Культура вообще и наука, посвященная ее исследованию, в частности, строится на противоречивом единстве личности и общества. Личность по природе своей не может исчерпываться своей принадлежностью к обществу. В ней ее неповторимые физические свойства, с одной стороны, и ее неповторимый прожитой и накопленный опыт, с другой, делают ее в принципе неповторимой индивидуальностью. Общество, хоть сколько-нибудь организованное, напротив того, не может не учитывать в своем бытии собственные интересы его как целого, т.е. не может размениваться до конца на частные интересы каждого из составляющих его индивидов. Эта структура культурно-исторического бытия предполагает одновременное сохранение в их нерасторжимости и в их противостоянии оба указанных принципа.

Современная цивилизация Европы возникла из миропорядка, начавшего утверждаться после Второй мировой войны и связанного с поражением общественно-исторических сил, дотоле активно утверждавших «тоталитаризм». Суть такого тоталитаризма состояла в том, что выше описанное противоречивое единство утверждалось в одном из своих полюсов – общественном, при более или менее полном исключении второго полюса – индивидуалистического. Удовлетворение требований последнего переносилось, либо в гипотетическое и идеализованное (м.б. идеализированное? НН) грядущее, либо в сферу более или менее обоснованных претензий к существующим порядкам.

Эта система взглядов исчерпала себя в первые же послевоенные десятилетия. Такое исчерпание предполагало установление своеобразного зыбкого равновесия обоих принципов в атмосфере некоторой дискредитации первого, общественно-государственного, и «облегчения» второго, личного, до состояния свободы, прежде небывалой, но для государства всё же относительно приемлемой. Цивилизация эта в России стала часто обозначаться как «шестидесятничество», в Германии как «неолиберализм», во Франции – как умонастроение des soixante huitards, т.е. наследие майских событий 1968 года.

Она унаследовала от предшествующей эпохи, сложившейся еще в пору Французской революции XVIII века, рассмотрение общественного бытия и сознания, как опосредованных интересами членов общества. Такому опосредованию служили некоторые константы, прочно вошедшие в культурно-историческую жизнь и сознание.

Закон и право. Их нормы представали и предстают перед гражданами как общественно обязательные, но они же позволяют и требуют дополнять их время от времени учётом интересов граждан, исходя из текущих обстоятельств. В Риме еще такое дополнение называлось edictum perpetuum, в современной Англии – common law. Та же потребность породила науку как форму общественного сознания. Отвлеченная от текущих обстоятельств в их непрестанной изменчивости и потому неуловимости, она имела и имеет дело с проверенными фактами в их устойчивости, свободна от субъективных подходов и дает объективную картину общества, к которому принадлежат граждане, но в преломлении ее в их сознании, — в сознании анализируемого времени и времени исследователя. Означенное противоречивое единство всегда существовало, но в последнее время стало остро осознаваться в семиотике. Предметы и факты объективного бытия принимают на себя роль «означающих», которые, будучи восприняты личным и общественным сознанием как «означаемые», становятся «знаками», где реализуется их противоречивое единство. Такое единство находит, и всегда находило себе воплощение и разрешение, наконец, в художественном творчестве и в порождаемых им образах. Они возникают как отражение объективной действительности в ее пережитой художником достоверности – пережитой каждым и коллективным восприятием в целом.

При этом, однако, в европейской культуре всегда жило некоторое чувство рубежа. Он отделял общественное сознание и общественную практику в их обращенности к людям и внятности им и потому «устроенных», структурированных, внятных, — от той сферы, где такая обращенность и структурированность отступает перед интимно глубинными интересами человека и потому перестает быть общезначимо нормативно внятной. Сфера эта всегда входила в состав Культуры как ее внутренняя противоположность, как контр-культура, неотделимая от собственно Культуры и порожденная имманентным своеобразием человеческой личности, неисчерпаемостью ее до конца Общезначимым. Она проявлялась в периодических «прорывах» ее в «устроенное» начало культуры и общественного порядка от древнегреческих вакханалий через римские сатурналии к плебейским ересям средневековья вплоть до сегодняшнего (или уже вчерашнего?) панка. И она проявлялась (м.б. здесь лучше проступала, чтобы не было повтора) в разнообразных, как внутренних, так и в общественно-демонстративных, проявлениях человеком своей «непохожести» от римского cultus’а через «жеманство» XVII века к английскому дендизму первой половины XIXого.

Эта ситуация двуединства культуры всегда предполагала готовность нести в себе оба слагаемых, различных по степени внятности, но тем не менее, — в выразимости и эксплицируемости, каждого из них. В нашу эпоху в этом противоречивом единстве всё глубже и отчетливей обозначается его распад. Он был выражен уже в 1960ых и последующих годах, с их смешением национально-государственных традиций и растущим растворении их в захлестнувшем Европу иммиграционном мультикультурализме и дисперсии. В атмосфере времени оказалось скомпрометированным представление о культурной традиции и о иерархическом различении развитых и отсталых стран и культурных систем, несовместимым с всевластием в общественном мнении «политкорректности». Тогда же в постмодернистской философии утвердилось представление о недопустимости внеличных чисто объективных положений и построений без санкции их личным переживанием. Соответственно, любое высказывание, независимо от того, кому оно адресовано, стало восприниматься, как неспособное передать содержание личности в силу самого факта обращенности вовне, т.е. оформленности и эксплицируемости. С последним обстоятельством связана проблема риторики, как упорядоченно выраженного и тем самым как отчужденного начала высказанной мысли.

I.

В этих условиях все острее обрисовывается необходимость поиска нового переживания и нового разрешения указанного противоречия. К их числу относятся, например, стремительно растущие такие новые теоретические и практические дисциплины, как менеджмент и маркетинг. В советское время тотальное анкетирование было формой расчленения общества на более или менее ясно выраженные административно-производственные сегменты. Человек, заполнивший анкету, тем самым, оказывался вписанным в такой сегмент, и эта принадлежность заключала в себе характеристику его как человека в связи с его местом в общественной системе. Сравнение такого анкетирования с сегодняшней сегментацией общества в рамках маркетинга раскрывает всю многогранность человеческой личности сегодня с точки зрения его отношений со столь же многогранным обществом.

В 1898 году появился МХАТ Станиславского и Немировича-Данченко, в 1914 Камерный театр Таирова, в 1921 театр Вахтангова. Ни перед одним из них не вставала проблема успешной ориентации репертуара и постановки на «свою публику». Такая ориентация была задана каждому и его труппе их культурной средой и достаточно острым, широким и внятным, интуитивным ее переживанием. Соответственно, не было необходимости обращаться к «специалисту», который мог бы такую среду очертить и представить. В наши дни такой специалист и представляемая им среда остро востребованы. В бесконечно разросшемся городе и бесконечно многообразной среде она должна быть уловлена в своей бесконечно многообразной социокультурной ориентации и, не в последнюю очередь, в своем размещении на пространстве города. Чем более трудно уловимой, растекшейся на миллионы личностей, более или менее сознательно включенных в культурно-историческую жизнь, но утратившую их четко и ясно выраженную группировку, тем более расплывчатым и проблематичным, т.е. познаваемым, становится этот процесс. Но тем более необходимым становится его ответственное познание в тех формах, которые он сегодня принял и которые всё менее соответствуют традиционным методам и результатам. Они замыкаются на то свойство культурно-исторического процесса, которое мы обозначаем как воздух эпохи. В описанных условиях стоит отказаться от чисто метафорического понимания этого словосочетания и попытаться договориться о пусть зыбком и условном, но всё же обобщенно вероятностном, доказуемом и проверяемом, адекватном реальности, его характере. Задача исследователя при таком подходе состоит в том, чтобы не дать пережитой достоверности человека эпохи раствориться, с одной стороны, в его неуловимой и непроверяемой субъективности, а с другой – уплощиться и обезличиться до объективных координат поглотившей его эпохи, увидеть картину времени в ее зыбкой, человекосоразмерности и тем не менее в ее внятной проверяемости.

Проанализируем три этюда, как кажется, ведущих к этой цели, расположив их по мере кристаллизации самого феномена воздуха эпохи от 1930-ых до 1980-х годов на материале бытия русской интеллигенции. Один из них принадлежит Вашему покорному слуге, два других — воронежскому профессору А.С.Крюкову.

Первый представлен (или точнее: был представлен в 1920-ых – 1950-ых годах) жилым массивом Москвы, ограниченным Поварской, Садовым кольцом от Кудринской площади до Малой Бронной, и Бульварным кольцом — от Никитских ворот до Арбатской площади. Домов (в стиле?) модерн, привлекательных для нового населения, хлынувшего в эти места после революции, на Спиридоновке было пять из восемнадцати, на Вспольном – три из двадцати двух, на Гранатном – один из восемнадцати, на Малой Никитской – шесть из восемнадцати. Напротив того, особняков и особнячков, маленьких, обычно деревянных и оштукатуренных, без настоящих удобств, а подчас и без водопровода, построенных преимущественно в третьей четверти XIX века, было несравненно больше. В том же порядке: 5; 10; 5; 7. Можно гадать, как соотносилось в этих особнячках старое дореволюционное население и население, появившееся здесь в 1920-ые, а отчасти и в 1930-ые годы, но приведенные на DVD-диске «Г.С.Кнабе. Слушать шепот времени» воспоминания свидетельствуют, что среди первого был значительный процент дореволюционной знати и интеллигенции. Это сообщало здешним местам некоторый колорит какой-то «старой барыни на вате», как говаривали проживавшие в особнячках дамы. На Малой Никитской в домике напротив церкви Георгия Победоносца, что на Всполье, в конце XVIII века проживал Радищев. В начале XIX века треугольник, образованный Спиридоновкой, Вспольным и Гранатным, был занят городским имением сенатора Ивана Ивановича Дмитриева. В третьей четверти того же столетия Писемский вложил в уста герою своего романа «Мещане» слова о «московских Сен-Жерменах» — Большой и Малой Никитских. Всё это, разумеется, было далеко позади, «ушло – не воротить», но, как сейчас вспоминается, и неуловимо жило в здешнем воздухе как его культурно-исторический миф. Это впечатление требует уточнения и проверки.

Субъективное переживание исторической действительности, как уже было сказано, образует необходимый элемент познания и существования этой действительности. Картина ее в этих условиях окрашивается в тона, навеянные духовным состоянием общества, несущим в себе возможности обобщенно отрицательного или обобщенно положительного переживания этой действительности. Результат такого переживания осознается общественным коллективом, или его частью, фиксируется в его идеологии и может быть воспринят как особый аспект переживаемой реальности, или ее миф. Слово это прочно вошло в историко-культурный научный обиход и становится необходимым там, где встает сформулированная выше задача: познать общественную реальность на грани ее субъективного переживания и объективно удостоверенного бытия.

Оно, однако, пригодно для решения этой задачи лишь с известными ограничениями.

Два примера из двух противоположных точек исторического пространства. Римский народ как относительно целостный гражданский коллектив жил ощущением величия и справедливости Римского государства. То был его миф, ибо конкретная и повседневная его реальность во многих пунктах противоречила такому восприятию, как о том с основаниями говорил в своих речах, например, народный трибун Гай Гракх. Противоречила, но не отрицала его, как о том свидетельствует хотя бы материал периох Тита Ливия, где описывается подъем, с которым сельское население республики охотно откликалось на призыв полководца идти воевать ради интересов республики. Именно это двойственное состояние и составляло постоянно присутствующий мифологический элемент римского общественного сознания. Он остро воспринимался деятелями и идеологами Рима от Сципиона Старшего до Тацита и в таком виде был передан последующим векам. –

Лишь Рим, вселенной властелин,

Сей край свободы и законов,

Возмог произвести один

И Брутов двух, и двух Катонов, —

писал Рылеев. Хотя в его время было уже бесспорно известно, насколько урезанными и приспособленными к обслуживанию привилегированного слоя Римского государства были эти законы и эта свобода. Но именно такой миф Рима сыграл важнейшую роль в государственно-политическом самосознании Европы вплоть до Французской революции XVIII века.

Другой пример принадлежит нашим дням и связан с мифом Арбата, созданным Булатом Окуджавой. Перед нами такой же срез объективной действительности, такое же восприятие его поверх фактического облика и доведение его до соответствия идеализованному представлению о нем общественного воспринимающего слоя, такое же утверждение этого мифа как эмблемы и сущности времени и круга. Но аналогия эта характерно неполна. И содержание мифа, и его восприятие ограничены здесь относительно узким кругом, что делает миф не столько исторически гражданским, сколько лично переживаемым, групповым. Он ограничен достаточно узким коллективом, но при этом почти лишен чувственной достоверности, бытовой фактуры, привкуса времени. Бегло очерченное выше движение культурно-исторического бытия и познания требовало от восприятия и познания исторической реальности большего отвлечения от масштабов и общих тенденций, наполнения ее лично пережитым человеческим содержанием, что и присутствует в песнях Окуджавы. Но человеческое содержание это остается лирически пережитой абстракцией. Чтобы стать пережитой, т.е. фактурной, погруженной в человеческий шепот времени и стен, она и должна стать воздухом времени.

Вернемся к московским Сен-Жерменам.

Обстоятельством, сообщавшим описываемому району некоторый колорит – особый, не слишком типичный, но, тем не менее, существенный для понимания в целом советской интеллигенции межвоенных лет, состоял в сохранении здесь значительного удельного веса старого дворянства. Начать можно с дома № 4 по Ермолаевскому переулку, где жили потомки екатерининских Безобразовых и Ольга Федоровна Томилина – дочь вице-губернатора Царства Польского в конце 19 века, у которой я много лет занимался немецким языком. Несравненно более выразительным примером может служить мой дом № 8 по Вспольному переулку. Дом состоял из двух деревянных флигелей. Один полутораэтажный (бель-этаж на улицу, полтора этажа с антресолями – во двор), другой – двухэтажный в глубине двора, отделявший собственно двор от расположенного позади большого фруктового сада. В коммунальной квартире на втором этаже (каждая семья в одной небольшой комнате) жили. – Две сестры Ховрины (семья и фамилия — из допетровского боярства), Екатерина Ивановна Раевская (из тех самых, бородинских и пушкинских, Раевских), мать и дочь Шеншины (из екатерининских и александровских вельмож, один из которых был незаконный отец Фета). Такой состав был для здешних мест не единичен и не случаен. Соседний дом, № 6, назывался в переулке Голицынским; по-видимому, он принадлежал до революции кому-то из этой княжеской фамилии; в мое время здесь уже никого из них не было. Особенно любопытен был дом № 5 по Вспольному, на который выходил Гранатный переулок, — с полуподвалом и бель-этажем, с этажом над ним и антресольным этажом еще выше. До революции он принадлежал семье Барановых, — знакомых Пушкина и укорененных в придворных кругах александровского и николаевского времени; в 1920-ых и 1930-ых годах в двух больших комнатах бель-этажа жила последняя представительница этой семьи. На верхних этажах проживали Кропоткины (последние Рюриковичи), Матвеевы (прямые потомки Артамона Матвеева, жертвы стрелецкого бунта 1698 года), а ниже — семья баронов Шёпингов с двумя дочерьми и маленьким сыном, о которой нам еще придется говорить далее. У матери этой семьи я в течение нескольких лет (1930 – 1934?) брал уроки французского языка.

Эти семьи составляли со статистической точки зрения, разумеется, небольшой процент местного населения 1920-ых – 1940-ых годов, но они источали некоторую ауру, ощутимо сказывавшуюся на атмосфере района в целом. Они, во-первых, зримо документировали исторический перелом 1917 года, который у всех был в памяти. На Гранатном переулке можно было встретить обшарпанного старика в дореволюционной шинели с большим планшетом через плечо, в котором умещалось, как уверяли, всё его имущество, — графа Бобринского из семьи, бравшей начало от морганатического брака Екатерины II с Григорием Орловым. На парапете решетки, ограждавшей церковь Святого Георгия что на Всполье, постоянно сидела нищенка, благодарившая тех, кто давал ей милостыню, словом мerci, произнесенным с хорошим французским акцентом. Дореволюционные дамы, оставшиеся без средств, жили уроками иностранных языков и выводили на прогулку стайки детей, разговаривая с ними на языках. Мне хорошо запомнилось, как мы, дети, проходя по узкому тротуару, невольно несколько раз толкнули прихрамывавшую высокую пожилую женщину, как наша учительница сделала нам замечание, сказав: Ne voyez vous donc pas que madame est souffrante, и как дама, обернувшись к ней, ответила с грустной полуулыбкой: Oui Madame, bien souffrante.

Важно, что эти люди не были кланом или группой, но естественно и органично входили в пеструю амальгаму тогдашнего советского общества. Дочь Безобразовых стала инженером и строила создававшийся тогда и стоящий до сих пор новый Крымский мост. Муж упоминавшейся выше Е.И.Раевской был военным инженером Красной армии, а сын стал физиком, вовлеченным позже в оборонные проекты. В доме № 10 сестры Монигетти, родственницы Скрябина, жили дешевыми уроками пения, и их ученицы постоянно оглашали прилегавшие дворы колоратурными руладами. Родители моих сверстников и сверстниц все работали на невысоких должностях в различных советских учреждениях. Примечательно, что к этим местам – и значит, очевидно, и к этой атмосфере — были чувствительны руководители советского государства старой складки: нарком просвещения Бубнов жил на Ермолаевском, Бухарин и наркоминдел Литвинов — на Спиридоновке, прокурор республики Крыленко — на Вспольном, семья председателя ВЧК Менжинского — на углу Гранатного переулка. Последний упомянутый дом принадлежал до революции семье немецкого происхождения по фамилии Пурвитц. Их дочь (я много позже работал вместе с ней в Академии Педагогических наук) была одним из учредителей в конце 20-ых годов Московского Блоковского общества.

Описанные места в описанное время хорошо иллюстрируют понятие «воздуха эпохи» — уже дань эпохе, требовавшей человеческого прочтения культурно-исторического прошлого, но еще и более отвлеченного от интерсубъективного и масштабного прочтения, характерного для культурно-исторических мифов, прочтения, доносящего до нас запах и шорох времени. Другой иллюстрацией могут послужить названные выше воспоминания А.С.Крюкова. Первое воссоздает «запах и шорох» начала 1960-ых годов в академической среде тогдашнего Ленинграда и посвящена учителю автора А.И. Доватура, второе, озаглавленное «Два дня», описывают события и обстоятельства похорон Анны Ахматовой в Ленинграде в 1965 году.

Увиденная глазами студента среда здесь предстает широкой, включающей и преподавательский, и студенческий состав, при этом, не переставая быть относительно единой средой, имя которой – интеллигенция. «Аспирантские занятия дополнялись традиционными для Петербургского – Петроградского – Ленинградского университета (вопреки голоду, революции, террору и гонению на историко-филологическую науку) домашними семинарами, которые обычно проводились в непринужденной обстановке у кого-либо из известных профессоров и носили название privatissima. Вот как вспоминал Аристид Иванович такие занятия у Ивана Ивановича Толстого, академика. «По субботам раз в две недели у него на квартире происходили заседания, в которых участвовали только окончившие университет. Само собой разумеется, читались доклады, ибо работа таких заседаний состояла в чтении и обсуждении докладов. Руководитель время от времени (притом довольно часто) прерывал читавшего, задавал ему вопросы, предлагая или настоятельно советуя, ввести в текст исправление или дополнение, вычеркнуть спорное или лишнее. Проверялась точность цитирования, для чего снимались с полки книги – иногда для этого профессор (а в последствии академик) становился на стул или даже взбирался на стол (собеседнику это не разрешалось). При выборе темы для научных занятий Иван Иванович охотнее всего выслушивал предложения своего молодого собеседника. Его радовала инициатива, самостоятельность, как в выборе темы, так и в выработке плана работы».

Непосредственный герой и предмет воспоминаний Крюкова был арестован в октябре 1937 года. Особое совещание без суда и следствия осудило Доватура к лишению свободы на десять лет. Позднее, вспоминая годы, проведенные в лагере, Аристид Иванович неизменно замечал: «Я находился там в очень приличном обществе, но слишком продолжительное время». По отбытии срока ему было запрещено въезжать в Ленинград и определено место поселения в Луге, где он долго хранил большую конторскую книгу, куда записывались цифры, означавшие денежные переводы от видных коллег-учёных. Это в глазах власти их политически дискредитировало, на что они шли сознательно: заповеди интеллигентской солидарности после некоторых колебаний брали верх над страхом перед КГБ. В их число входили В.В.Струве, Д.А.Ольдерогге, И.И. Толстой, Д.П.Каллистов, т.е. значительная часть гуманитарной элиты учёного мира Ленинграда.

Если принять обычное в литературоведении разграничение фабулы и сюжета, фабулой статьи «Два дня» являются факты, относящиеся к похоронам Анны Ахматовой, а сюжетом – отразившаяся в них атмосфера. Фабула явствует непосредственно из текста воспоминаний об этом событии А.С.Крюкова, сюжет предполагает переживание, связанное с противоречием и его преодолением, обрисованными выше. Фабула относится к области объективной культурно-исторической информации, сюжет – к одновременно объективному и неразличимо субъективно переживаемому постижению его культурно-исторического смысла.

Автор текста был в описываемую эпоху студентом филологического факультета Ленинградского университета и его отделения классической филологии. В поле его зрения постоянно входят преподаватели, создавая облик среды. Н.А.Чистякова – автор ряда широко известных публикаций по литературе Древней Греции и Рима и переводов с классических языков. В.М. Жирмунский, член – корреспондент Академии Наук, своего рода классик в области западно-европейского и сравнительного литературоведения. Л.Я.Гинзбург – член Тыняновского семинара 1920-ых годов и историограф ленинградской интеллигенции последующих лет. Д.Е. Максимов – воспреемник и исследователь наследия Александра Блока, близкий его семье. А.И. Доватур – заведующий кафедрой классической филологии ЛГУ учитель автора. За пределами этого академического круга, но в пределах круга, связанного с похоронами Ахматовой, в тексте фигурируют поэты–ленинградцы Всеволод Рождественский и Арсений Тарковский.

Эта среда становится атмосферой и воздухом времени, за счет восприятия описываемого события через реакцию на него власти, с одной стороны, и через восприятие его участниками как поступка в бахтинском смысле слова, с другой. И то и другое отражалось в объективно документированном облике эпохи, что и делает его научно познавательным. Но отражалось оно и в самосознании участников, и в ретроспекции, в нашем современном восприятии, что делает такой облик соответствующим амбивалентным задачам культурно-исторического познания сегодня.

Студенты, решившие ознаменовать событие, стали собирать вокруг него общественное мнение университета. «Зашли в читальный зал, в какие-то кабинеты, на кафедру русской литературы, обошли филфачные коридоры, буфет, проигнорировав кафедру советской литературы. На этих мы не рассчитывали». «По нашим представлениям проводить последнего поэта нашего века должны были достойным образом, или, хотя бы соблюсти приличия. Нет, мы не надеялись увидеть какие-то официальные делегации, но мы надеялись увидеть много людей. От университета не было никого». «У Никольского собора люди начали собираться с девяти утра; никаких официальных объявлений о времени отпевания не было, да и быть не могло. В половине второго чей-то начальственный голос распорядился: «Передайте крышку гроба и быстрее прощайтесь». Начальственный голос подгонял: «Быстрее, быстрее». «В Комарове на кладбище гроб в очередной раз открыли, положили обратно венчик — перед тем как везти на гражданскую панихиду в Дом писателей его снимали. Появился священник. Напряжение и растерянность нарастали. Никто не решался начать. Не берусь утверждать, открывал ли кто-нибудь этот импровизированный митинг, но слово это было произнесено. Сергей Михалков, заикаясь и запинаясь, мямлил что-то по бумажке, что московские писатели не успели попрощаться с Анной Ахматовой, поручив это сделать ему, Сергею Михалкову».

Слова о напряжении и растерянности приоткрывают еще одну сторону «воздуха времени». Ленинград, начиная с военного коммунизма и вплоть до Ленинградского дела 1949 – 1952 годов был ареной особенно свирепых репрессий. Часть упомянутых выше людей описанной академической среды в какой-то мере испытали их на себе, как Гумилев или тот же Доватур, а остальные не могли о них не помнить. В атмосфере после-хрущевского этапа оттепели и, особенно, у ленинградской интеллигенции, оставалось не до конца ясно, в какой мере репрессии принадлежат прошлому и никакому честному человеку больше не угрожают, а в какой мере сохраняются в оставшемся неизменным государстве. В этих условиях публичное выражение чувств симпатии и скорби по поводу кончины человека, бывшего в начальственных глазах явно persona non grata, воспринималось как поступок — нравственно ответственный и возможно опасный. Выступавший после Михалкова Г. П. Макогоненко поставил Ахматову в один ряд с Маяковским, которого Сталин сравнительно недавно до того назвал «лучшим талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Такое признание, — пишет вспоминатель, — было «поступком для штатного профессора и заведующего кафедрой неординарным. Может это ему когда-нибудь зачтется». Последнее замечание отражает не только описанную давнюю историческую реальность, но и ее познавательное значение для нашего времени как целостное и экзистенциально значимое культурно-историческое свидетельство.

Попытаемся подвести предварительные итоги. В послевоенные десятилетия и вплоть до наших дней обострился императив, искони лежавший в основе познания исторического прошлого. В условиях шестидесятых и последующих лет все настойчивей звучало требование понять историю через пеструю, разную, «непричесанную» жизнь людей во всем ее многообразии. На задний план отступало представление об этой жизни как членимой на определенные устойчивые сегменты, национальные, государственные, сословные, и все острее — переживание этой жизни как многообразно разной, соотносимой с индивидуальностью события, участвующих в ней людей и мотивов их поведения. При этом в такой ситуации сохранялось необходимость сохранения смысла познания прошлого именно как познания, т.е. как несущего в себе смысл и выводы, преодолевающие хаос многообразности, и несущие поэтому смысл и выводы, действительные для общественного коллектива. Вполне очевидно, что соотношение сохраняемой индивидуальности событий и лиц и сохраняемого выхода за пределы такой индивидуальности в сферу объективной достоверности, не могло оставаться стабильным. Чем более многообразно субъективным выступал объект познания, тем более должен был поступаться своей непреложностью и своим общественно значимым смыслом метод познания, никогда при этом не идя в таких уступках до конца.

Методология, обозначаемая как «воздух эпохи», знаменует еще один шаг в том же направлении. Сам предмет культурно-исторического познания дан здесь как локальный, представлен не целостным обликом явления, в котором уже более или менее растворено многообразие индивидуальных черт, а во всем живом многообразии последних. Они открывают познаваемый облик явлений не в их заданном единстве, а в акте познающего сознания, сохраняющем их живую пестроту и сливающем их в таком единстве. Таковы московские очаги предшествующей истории, сближаемые с магистральным ее ходом, но еще сохраняющие ее былой воздух. Таков Ленинград шестидесятых годов и его конкретно представленная и конкретно локализованная интеллигенция на фоне более общих и потому более определенно обозначенных процессов, уловленных, однако, в их живом воздухе.

Методология «живого воздуха» в означенном выше смысле раскрывается сегодня как актуальная для постижения окружающей истории в ее сиюминутной и еще более живой достоверности, чем в мифе или знаке, и в ее выходе за пределы приарбатско — василеостровских переулков к социально-культурным масштабам США. Европы и России, к перенесению опыта этих переулков на истолкование и раскрытие процессов, меняющих мир, в котором мы живем и, наверное, будем жить еще некоторое время. Этот меняющийся мир сохраняет свое относительное единство живых слагаемых как воздуха культуры, преемственно сказывающегося в своих основных и постоянных слагаемых в Соединенных Штатах, в Западной Европе и в России, но и отражает сегодняшнее и все ширящееся расхождение параметров этого «воздуха» по указанным ареалам. Нам остается уловить, в какой мере сохраняются самые общие слагаемые этого воздуха как некогда единого культурного пространства и в какой мере принимает каждый из названных ареалов свои особые варианты.

 

Начнем с Соединенных Штатов.

 

II. . Вьетнамская война 1960-ых годов тяжело сказалась на моральном состоянии американского общества, породив волну преступности и нравственного нигилизма. Эти процессы описаны, в частности, в книге Рамсея Кларка, министра юстиции США в 1960-ых годах, [3. Ramsey Clark. Crime in America, 1970. Русский перевод: Р.Кларк. Преступность в США, 1976.]. В ней рассматриваются причины, содействовавшие распространению преступности; появлению и росту преступности в предшествующие периоды американской истории; сложение и развитие полицейской системы в США в эпоху, автору современную; критика этой системы в эпоху автора; кризис этой системы и вероятные или желательные пути к его преодолению. Как в большинстве развивающихся стран, оглядывающихся на свое прошлое, автор повторяет те же этапы. «Постепенно изолируемые от остального населения, растущими, как грибы, пригородами и прилегающими к месту их жительства автострадами, целые группы населения наших разросшихся городов влачат жизнь в отчаянии одиночества. Что касается беднейшей части жителей таких районов, как Аппалачи и сельские районы Миссисипи, то они вынуждены оставаться там, где находятся, тогда как их более молодые, сильные и образованные земляки передвигаются оттуда по направлению к городам. Сегрегированные, обладающие ограниченной возможностью помогать друг другу, лишь немногие из них получают поддержку извне.» (с.71).

Описанное состояние порождает растущую преступность, а государство в этих условиях видит основное средство ограничения преступности в развитии криминально-пенитенциарной системы. В реальности середины 1860-ых годов, однако, на взгляд автора наказание порождает результат, обратный искомому. «Использование тюрем для целей наказания только плодит преступность. Изоляция от общества приводит прежде всего к тому, что заключенный лишается сочувствия к обществу как целому и способности заботиться о ком бы то ни было, кроме собственной персоны. В тюрьме нравственная целостность… .

 

 

Успешность, напротив того, способов, укорененных на взгляд автора в извечных и постоянных традициях, как community и identity, предстают в книге в своей двойственности, как нравственная и живая память, но так же и как упование и планы на будущее.

Подведем некоторый предварительный итог, относящийся не столько к социально-экономической и\или государственно-политической реальности США. В свете задачи, нами пред собой поставленной, важнее оказываются не столько факты или логические доказательства, вообще не экономика и политика, даже не культура и искусство, сколько полубезотчетные переживания социальной и культурно-психологической данности в воздухе времени. Мы располагаем источниками, которые это подтверждают, тем более важными, что сформулированное только что положение не входит для авторов в число главных, а скорее, как бы проскальзывает в изложении, создает атмосферу и тон.

Первый среди таких источников упомянутая выше книга Рамсея Кларка, генерального прокурора США в правительстве Джонсона в 1967 – 1969 г.г. В пору, когда автор входил в руководство страной и имел возможность более или менее отчетливо представлять себе характер ее дальнейшего развития он и работал над этой книгой. Он изложил в ней свои размышления, которым в практической экономике, культуре и политике в будущем предстояло в известной степени реализоваться (а отчасти и не реализоваться). В воздухе же наступавшей эпохи, как в ее общем тоне, в национальной культуре и межчеловеческих отношениях населения – коренного и укоренившегося — они подтвердились обрели подлинную духовную реальность и в этом смысле сбылись. —

— «В последние три десятилетия ХХ века мы испытаем больше перемен в образе жизни людей, чем за всю прошлую историю» (4. Ук.соч. с. 413). Последние три десятилетия ХХ века явились эрой небывалой открытости границ, небывалой интернационализации населения и смешения культурных традиций, радикального преобразования высшего образования. Они породили философию постмодерна, создавшую структуру истины, которая не может претендовать на статус истины, без участия в ней субъективного начала. Вместе с международной сетью Интернета и усовершенствованием информационных связей до мирового охвата, они добились всемирной объективно-субъективной верификации основных положений общественного мнения и многого другого, что составляет реальность сегодняшнего мира, которая не была известна миру предшествующих эпох.

Книга Кларка посвящена описанию и анализу волны преступности, которая поднялась в США в 1960ые годы, в первую очередь, в связи с войной во Вьетнаме. Анализ опирается на досконально известные автору факты и обстоятельства и носит прагматический характер. Его выводы же обращены в будущее, поэтому формулируются в общем виде, предположительно и наставительно, но, тем не менее, остаются ориентированными на те же реальные обстоятельства, представляя собой своего рода воздух будущего, открывающегося развития. Вот несколько цитат. «Нация, которая удвоила свое производство за четыре года второй мировой войны, может удовлетворить потребности своего народа и предоставить технику и помощь другим странам» (с. 415). Но «перемены будут ускорять свой ход с увеличением населения и развитием техники. Травмирующий эффект перемен с присущей им неопределенностью и новизной, анонимность массового общества и дегуманизация техники вызовут сумятицу в привычках и образе жизни людей с сопутствующими этому фрустрациями и тревогами» (с. 413). «Для снабжения населения необходимы отныне будут целые системы производства, распределения и доставки. Наши города должны будут эффективно обеспечивать транспортировку, образование, энергию, работу, телефонную связь, средства массовой коммуникации, вывоз мусора, отвод сточных вод, здравоохранение, полицейскую и пожарную охрану» (с. 414). Картина, таким образом возникающая, совпадает с той, из которой тридцатью годами позже появится нарисованный Беллой и его соавторами воздух эпохи с его устойчивыми константами. В отличие от них здесь предлагается план задач, общих, но и конкретных вплоть до мусора и сточных вод, тогда как в «Привычках сердца» вызвана из культурной памяти народа оппозиция community и neocapitalism, в которой живет атмосфера истории и ее завершения в сегодняшних условиях. На ее основе может быть выстроена по общему смыслу близкая система взглядов, что Кларк и делает, но выстраивает–то он программу эвентуальную. Она читается как реальность, сквозящая сквозь наступавшие после выхода книги 1970-ые и 2010-ые годы, и именно как вероятностный и колеблющийся воздух эпохи. Это взаимодействие трезвых, казалось бы, надежд и утверждающихся вопреки им контуров действительности дает много для понимания воздуха современного мира за пределами Соединенных Штатов – в Западной Европе и России.

 

=========================================================

В 1985 году группа американских профессоров-социологов подготовила книгу под названием «Привычки сердца», которая имела шумный успех и вошла в число «национальных бестселлеров». В 1996 она была переиздана под тем же названием в существенно дополненном и переработанном виде. В роли редактора-организатора в обоих случаях выступил профессор социологии Калифорнийского университета в Беркли Роберт Белла. [1. Robert N. Bellah et al. Habits of the Heart. University of California Press. Berkeley and Los Angeles. 1985; 1996]. Книга посвящена духовной и социальной ситуации в сегодняшних США. При этом верхняя ее граница обозначена крайне неясно – в общем она складывается после Второй мировой войны, но в ней сказываются и подлежат учету процессы значительно более отдаленные. Суть их состоит в том, что традиционный для Америки индивидуализм продолжает существовать в сознании народа как безусловная ценность в союзе с дополняющей его гражданской солидарностью. Их единство сегодня оказывается всё менее совместимым с общим характером и направлением национального и мирового развития. Эта ситуация и составляет воздух нашего времени: конфликт укорененных в национальной традиции индивидуализма и солидарности, и — потребность времени в магистральном своем течении, разрушить их. Состояние и исход конфликта связаны не столько с производством и политикой, сколько в первую очередь с духовным состоянием общества. Вот необходимые цитаты. –

«Индивидуализм составляет исходное ядро американской культуры. Существует библейский индивидуализм и индивидуализм гражданский, индивидуализм как способ продвижения в жизни и как заявленная позиция. Несмотря на расхождения в традициях индивидуализма и, соответственно, в понимании его, есть определенные представления, которые разделяют все и которые составляют основу нашей идентичности. Мы верим в достоинство, или лучше сказать в священный характер человеческой личности. Всё, что покушается на наше право думать по-своему, судить по-своему, принимать самостоятельные решения, строить свою жизнь, как нам представляется правильным, не только аморально, но и святотатственно (с.142). «Нам говорят, что мы столь глубоко разделены по расовой принадлежности, по культуре, верованиям и по самому пониманию собственной идентичности. Но ведь, как выясняется, поверх всего этого, поверх расхождений, связанных с цветом кожи, с религиозной принадлежностью, с местом обитания и родом занятий, мы едины в коренном и исходном убеждении, что за материальный успех или за бедность ответственен каждый, что они составляют дело каждого мужчины или каждой женщины. (с. VII – VIII).

Однако, «многие из нас ведь чувствовали и в благополучные времена и во времена превратные, что в индивидуалистической системе ценностей чего-то не хватает, что индивидуализм сам по себе мешает людям понять некоторые основополагающие реалии жизни, в первую очередь, взаимозависимость с окружающими и солидарность с ними» (с. IX). [4. Как «солидарность» приходится переводить слово сommunity. Последнее относится к той лексике, которая укоренена в традициях народа, в его культуре и инстинктивной исторической памяти, и выражает их во всей глубине и неразложимой слитности, как русское «уют» или «мужик» либо в английском языке Англии gentleman или whim. Слово community относится в Америке к тому же пласту лексики. Оно несет в себе всю гамму смыслов от хорового пения, или объединения по общим чертам характера, до – по Оксфордскому словарю – «организованного целого политического, муниципального или социального, а также сближающего людей по месту обитания». Такие слова в принципе, во всем объеме значений, на другие языки непереводимы, и их приходится не переводить, а объяснять, или заменять приблизительными эквивалентами]. Источником в последнем случае является идеология неокапитализма: выбор в области исходных условий существования, утверждает она, нереален, всё решает рынок. Мы наблюдаем здесь тенденции, направленные на разрушение основополагающего в нас чувства солидарности. Солидарности с ближними – с соседями, с товарищами по работе, с живущими с нами в одном городе. Между тем такая солидарность, такое чувство связи, общности судьбы, взаимных обязательств, короче – чувство community, находится в положении, радикально отличающемся от прежнего. Именно оно позволяло разного рода человеческим общностям противостоять внешним угрозам и пользоваться открывающимися возможностями». <….>. Один же из шумно утверждаемых лозунгов современного неокапитализма состоит в том, что свобода выбора личной судьбы сочетаема с рыночной предопределенностью. Это иллюзия. И глобалистская экономика, и биржевой рынок, и возможности беспредельного роста прибылей могут привести к общественному переустройству, только в том случае, если мы как граждане готовы их принять и одобрить» (с. XXX). «В тех условиях, в которых живет сегодня Америка, возникает соблазн забыть о наших взаимных обязательствах и их общности, окаменить наше сердце и заботиться только о самом себе. В иудейском каноне Бог через пророка Иезекииля возвестил народу Израиля: «Я выну из вашей груди каменное сердце и вставлю сердце из человеческой плоти». Можем ли мы помолиться о том же в Америке сегодня?» (с. XXXV).

В этих выписках суммирована суть книги, неоднократно повторяемая в разных ее главах. А в качестве summa summorum парадоксальным и причудливым образом авторы избрали краткое стихотворение Джона Донна, поэта XVII века, современника Шекспира, предпослав его заключительному разделу своего остро современного исследования. –

Всё по кускам. Исчезла связь.

И всё как наново, и всё лишь было:

Власть, подданство, отец и сын в забвеньи,

И каждый думает, что только он есть Феникс….

Но не таким был он, или она, от роду.

Такая summa summorum выводит на поверхность коренное противоречие не только книги, но и американской жизни. Книга представляет собой гимн community, как корню и сути американской цивилизации, истории и главной духовной ценности. Оно лежит в основе идентичности: быть американцем, значит быть частью своего народа, — чувство, соотносимое (или: долженствующее соотноситься) с ощущением исторической укорененности. Далеко не случайны приведенная цитата из Джона Донна, нередкие упоминания о Уинтропе, основателе в XVII веке первых поселений в Новой Англии, и о Джефферсоне, создателе в XVIII веке первой американской конституции. В связи с Джефферсоном в книге идет речь и о религиозном слагаемом американской идентичности как о чувстве, естественно сочетающемся с самостоятельностью личности и ее ответственностью за себя и свое продвижении в жизни.

Живучесть identity, укорененной в community, если не всегда в жизни, то постоянно противостоит в воздухе страны до сих пор. Дополнительным свидетельством такой живучести и ею вызванного соприсутствия явствует из другого важного и яркого исследования – книги российского историка Петрищева. [2. «США: взаимодействие общины и школы (критический анализ). – Красноярск 1985.»].

Школьное, как начальное, образование в США рассматривалось со времен первых законодательных актов в этой области (1647; 1650; 1785 и др.) как дело местной общины. В связи с этим дается ее характеристика как единства высокой степени солидарности, преодоления социальных противоречий, установления определенной социальной однородности. (См. с.с. 16; 30; 33; 35; 78). В соответствии с темой книги подчеркивается роль школы как духовного центра общины и мысль Дьюи о школьном воспитании через среду. (см. 23). С самого начала и до сего дня школа финансируется общиной. Социальная роль общины с необходимостью предполагает ограниченность ее размеров. В 1647 г. 50 домов в сельской местности и по 100 домов в городе. В середине 1970ых годов в стране насчитывалось 16 тысяч школьных округов на 50 штатов, т.е. по 320 на каждый штат. В 1970 году, например, на территории города Лос-Анжелеса было 67 «маленьким общин с самоуправлением».

В этом своем виде община играет огромную роль в жизни США: «Община – это самостоятельная единица, объединяющая все экономические, политические, социальные и воспитательные функции тех, кто проживает на ее территории». (Gross C. Scool and Society, — Boston, 1962 p. 358, цит. на с. 29). Современная община в условиях США является и сегодня одним из важнейших социальных институтов, обладающих как политической, так и экономической властью, наряду со штатом и федеральным правительством. (здесь – с. 40). Поиски выхода из молодежного кризиса за счет сращения школы с общиной. «на современном этапе фактически можно рассматривать как официальную политику американского государства» (с. 41). Все эти особенности общины и даваемого ею образования ясно выражены уже в джефферсоновом «Билле о всеобщем распространении знаний» (1778).

Однако, уже к концу XIX века стало ясно, что общинный принцип существования размывается общественным развитием и плохо сочетается с ним. В современной Америке это разрушение происходит главным образом за счет разделения самих общин на бедные и богатые (см. примеры на с. 31 – 35), но при этом в пределах каждого типа восстанавливаются отношения солидарности и относительного равенства. Распад становится формой их консолидации. Поэтому и идеологи (Льюис Мамфорд) и политики Рейган [не говоря уже об обоих Бушах.] видят причины юношеской преступности и общего духовного кризиса в распаде общины. И у обоих стремление выйти из кризиса путем воссоздания общины представляется одновременно и утопичным, и достаточно реальным. Эта двойственность фиксирует объективную тенденцию – утопичную, раз общины делятся на бедные (в центре городов), и богатые – в пригородных зонах. Другими словами, солидарность и снижение классово-имущественных противоречий уступают место войне [sic !] между общинами, и в то же время представляются достаточно реалистичными в пределах определенной – искусственно выделенной – социальной однородности она продолжает сохраняться. Мероприятиям по общинному воспитанию как средству борьбы с юношеской преступностью, посвящены с.с. 59 – 65.

Сквозь этот гимн ощущается начало, ему противоположное. Сommunity как identity — укоренено в истории, neocapitalism — есть на взгляд авторов и их читателей порождение сегодняшнего дня. У него нет прошлого. В книге Белла он представал как начало, активно разлагающее первую, коренную основу национальной идентичности. В свете задачи, нами пред собой поставленной, в обоих случаях гораздо важнее оказываются не столько факты или логические доказательства, вообще не экономика и политика, даже не культура и искусство, сколько полубезотчетные переживания социальной и культурно-психологической данности в воздухе времени.  Этот воздух предстает по-разному в identity и в neocapitalism. Identity тоже не мировоззрение, не партия, не политическая платформа. Как явствует из приведенных цитат, она при этом, однако, есть сила, воплощенная в живой традиции народа и в этом своем качестве присутствующая в общественной и даже общественно-политической реальности, не переставая от этого быть умонастроением вне формально обозначенной связи от человека к человеку. Но ведь и другое, альтернативное умонастроение, выявившееся в США позднейших десятилетий, не только противостоит корневой традиции identity как community, но и утверждается как ей соприсутствующая и на нее надвигающаяся и утверждающаяся социально-экономическая реальность. Именно их утверждающееся соприсутствие и составляет постоянный воздух широкой и межконтинентальной эпохи, заполняющий легкие современников …