Накануне президентских выборов 2000 г. две трети жителей России предполагали, что Владимир Путин после избрания «возьмет линию на наращивание экономической и военной мощи России в противовес Западу», и трое из каждых четырех опрошенных были готовы его в подобном курсе поддержать. Прошли четыре года. Никакого “противовеса” Западу ни в экономике, ни в военной сфере создать, понятно, не удалось, да это было и не реально, более того – вряд ли даже планировалось (притом, что символические жесты в сторону генералитета и электората перед выборами, конечно же, делались). Но, хотя желанных результатов нет, подавляющее большинство россиян, как прежде, оказывают президенту самое высокое доверие, и его переизбрание на второй срок уже задолго до выборов выглядело чистой формальностью. Теперь процедура соблюдена, полномочия действующего президента его сограждане дружно подтвердили. И поступили так не только из-за того, что последние события вокруг ЮКОСа дали понять российскому обществу, за кем сегодня сила и право (фактор страха), или из-за того, что лидеры всех оппозиционных сил на думских выборах провалились и фигуре Путина, по сути, не оказалось персональной замены (фактор безальтернативности), а еще и потому, что сама идея противовеса — раньше сказали бы «противостояния» — Западу по-прежнему сплачивает массы и греет сердца. Внешняя политика, подчеркнуто исходящая из национальных приоритетов и демонстративно стремящаяся вернуть России место великой и грозной державы, — единственное в деятельности Путина, чем удовлетворено абсолютное большинство россиян. Так что президент олицетворяет страну, и не зря он даже ошибается «вместе с народом».
“Мы” и “они”
Для среднего россиянина мир фундаментально поделен на “нас” и на “них”. И если сегодня уже нет активных сил справиться с “ними”, то следует “им”, по крайней мере, сколько возможно, пусть даже пассивно, противостоять. Нечего и говорить, что подобная дихотомия восходит к далекой архаике, а позже к картине мира в традиционных и закрытых обществах. Впоследствии она сохраняется в массовом сознании, бытовом поведении как рудиментарный, но наиболее глубокий, вроде бы “естественный” и не контролируемый разумом пласт традиционалистских представлений. Важней другое. Подобные рутинные представления имеют, подчеркну, весьма отдаленное отношение к всевозможным идейным поискам особого места России в мировой истории и особых качеств русского человека, которые возбуждали отечественных интеллектуалов сначала 1820-30-х, а потом 1840-50-х и 1870-80-х гг. – славянофилов, западников, почвенников и т.д.
Конечно, видение “архивными юношами” неких органических (по Гегелю) ступеней прошлой европейской цивилизации, прежде всего – античности, исторически не пройденных Россией, и завтрашнего нового, “христианского государства” (по Шеллингу), которое молодой России-де как раз и предстоит строить вместе с разочаровавшейся в Просвещении, наученной горьким опытом революций Европой, было отчасти усвоено идеологами официальной народности1. Больше того, оно до какой-то степени вошло в анонимные мыслительные традиции российской интеллигенции второй половины XIX и даже начала ХХ вв., сформировало ходовые ментальные привычки тогдашнего образованного сословия. Но все эти вырожденные, полустертые к ХХ столетию стереотипы нимало не касались образа мира неученого большинства деревенской страны, переживающего эрозию традиционных норм и жизненного уклада, как не касались они, кстати говоря, и реальных интеллектуальных забот модерной к тому времени Европы. И от того, и от другой “критически мыслящее” меньшинство России было, по большей части, отделено глубокими социальными барьерами и культурными разрывами. Что позволяло, впрочем, тем свободнее фантазировать на маниловские темы внутреннего “соборного” единства и собственной исключительности во внешнем мире.
Иное дело – национал-государственная доктрина зрелого и позднего сталинизма, имеющая к нашим сегодняшним обстоятельствам прямое отношение. Вот она-то надолго пережила своего создателя. Опорными смысловыми точками советской идеологии со второй половины 1930-х гг. стали “миссия”, “держава” и “граница”. Символика однородного и единого социального целого подкрепилась императивом безоговорочной и полной принадлежности человека этому целому2. Рудименты революционаристского мифа об особом предназначении России в мире соединились здесь с верховным культом военизированного тоталитарного государства и с политикой глобального противостояния СССР (а после победы во второй мировой войне – “всего социалистического лагеря”) “капиталистическому окружению”.
Но суть не только в пропагандистских идеях и символах, хотя и они ведь не без последствий же десятилетиями изо дня в день переполняли газеты и радио, плакаты и карикатуры, книжки для детей и учебники для школ и вузов. На подобное разделение мира и противостояние врагу работала вся централизованная, иерархизированная система институтов советского общества. Под эту манихейскую мифологию, оправдывавшую любые жертвы, создавались промышленность и наука. На этом держались социальная стратификация, кадровый подбор и тарификационная сетка (жесткий порядок вознаграждений). Система территориального расселения (прописка) и снабжения, цен, привилегий и пособий. Ее оправдывали и укрепляли официальные право и культура, не говоря о структурах образования и массовых коммуникаций. Она впечаталась в ум и обиход сотен миллионов советских людей, и немудрено, что какие бы то ни было иные общие понятия для осознания и выражения своей идентичности у подавляющего большинства в стране фактически отсутствовали. Это и был тот социальный строй, который после распада СССР в 1991 г. и попытки “гайдаровских” реформ в 1992-м жители России стали все чаще и с ностальгией вспоминать как “порядок” (“Тогда был порядок”).
Подобный образ жизни и мысли складывался десятилетиями, под влиянием многих сталкивающихся сил и меняющихся обстоятельств. Он так никогда и не стал законченной системой, учением или верой, что не лишало и не лишает его, его элементы практической действенности. Разбираясь во всем этом круге проблем, важно не путать под общей шапкой разные вещи (временами это происходит в содержательной монографии Н.Митрохина3): номенклатурный национализм; идеологическую накачку мифологии исключительности сверху; бытовую ксенофобию масс; антиэтатистские и антиноменклатурные элементы национального самоопределения протофундаменталистских движений в диссидентстве и последующих почвеннических группировках интеллигенции, направленных против советского интернационализма и революционного мессианства; настроения религиозной исключительности (нетерпимость огосударствленного православия) и т.д. За общими настроениями всякий раз стоят разные социальные и культурные группы, выдвигающие свои образцы в отношении разных партнеров, а потому возникают и разные смысловые конструкции, передаваемые разными средствами с различным резонансом.
«Переоценка ценностей»: российский формат
На упомянутый выше рост ностальгии по советскому за девяностые годы в сумме повлияли многие факторы. Одни были экономического свойства: скачок цен, девальвация сбережений, начатки социальной дифференциации, непонятной и нестерпимой для уравнительного сознания подавляющего большинства, чьи оценки стали к тому же все охотнее и единодушнее тиражировать масс-медиа. Другие относились к внутренней политике (резкий разрыв президента Ельцина с ключевыми фигурами реформаторов, а тем самым — с поддерживающими их наиболее активными, квалифицированными, успешными слоями общества). Третьи касались идеологии и культуры — идейное разложение массовой интеллигенции, ее уход с политической и социальной авансцены. Четвертые затрагивали внешнюю политику: назову, в первую очередь, растущую изоляцию России в мировом общественном мнении в связи с жесткой ельцинской тактикой подавления октябрьского путча 1993 г. и прогрессировавшей «неуправляемостью» первого лица России, началом чеченской войны в 1994 г. и значительно усилившимися при этом позициями силовиков в руководстве страной.
Накладываясь друг на друга и друг с другом резонируя, перечисленные процессы дали парадоксальный результат. Преобладающая часть населения России, вопреки тогдашней риторике Зюганова-Анпилова и паническим штампам масс-медиа относительно «раскола» страны, но заодно с той же, как будто бы уже не вызывавшей у него доверия властью, с потерявшей социальный статус и монопольный культурный авторитет интеллигенцией, с набравшей собственную силу региональной номенклатурой (при заметном ослаблении федерального центра) явно усилила ориентации на символы национального целого, значения державного приоритета и престижа России. Населению все чаще стали вспоминаться картины и далекого, и не такого уж далекого, но уже хорошо забытого советского прошлого, тем более что телевидение и пресса все однозначнее и чаще ретушировала его теперь исключительно в ностальгически-радужных тонах.
Так началась новая, на этот раз позитивная (по контрасту с еще совсем недавней антисталинской публицистикой периода ранней перестройки) переоценка фигуры Сталина общественным мнением4. Точкой опоры для подобного «переворота» стало главное, по признанию большинства россиян, символическое событие мировой и российской истории ХХ в. — победа СССР в войне: позиция «Какие бы ошибки и пороки ни приписывались Сталину, самое важное – что под его руководством народ вышел победителем в Отечественной войне» стала в оценках вождя явственно преобладающей. И если в 1989 г. к числу наиболее выдающихся людей всех времен и народов Сталина причисляли 11% ответивших на данный вопрос россиян (он тогда даже не вошел в десятку ведущих), то в 1999 г. – уже втрое больше (35%, 4-е место вслед за Петром, Лениным и Пушкиным), а в 2003-м – 40% (3-е место, сразу за Петром и Лениным, получившими по 43%). В 2000 г. Сталин был назван россиянами самым выдающимся из политиков, которые возглавляли Россию в ХХ в., и первым из великих государственных деятелей всех стран и народов за последнюю тысячу лет.
По контрасту с еще совсем недавними временами Горбачева и Ельцина, уже негативно переоцененными как период распада, нестабильности, массового обнищания и проч., воплощением уравнительных социальных идеалов и тоски по порядку со стороны патерналистски-ориентированного большинства стала эпоха Брежнева. Для нашей темы важно отметить, что параллельно шла такая же по направленности и темпам переоценка «Запада»: и за тем, и за другим стояло массовое разочарование в собственной вчерашней эйфории. Самобичевание конца 1980-х гг. (тогдашние оценки вроде «Наш опыт нужен только тараканам», «СССР — черная дыра», «Верхняя Вольта с ракетным вооружением» и т.п.) трансформировалось в 1993-95 гг. в привычное пассивное сознание новых бед и испытаний, а его груз переложили на символические фигуры ближайших «виновников». Соответственно, на горбачевско-ельцинское, еще совсем недавнее время россияне перенесли и свою многодесятилетнюю нищету, униженность и бесправие десятилетий советской жизни.
Российские оценки «Запада» в его символическом отношении к «России» стали год за годом меняться. В сентябре 1996 г. уже 20% опрошенных ответили, что их соотечественникам стоит ориентироваться сегодня на советский образ жизни, 47% — что на «традиционный русский» и лишь 11% — на западный (22% затруднились с ответом). В следующем, 1997-м, из 1600 россиян, отвечавших на вопрос о том, кем по отношению к России выступают сегодня крупнейшие западные страны (США, Германия, Великобритания, Япония и другие), 28% назвали их «партнерами России, имеющими с ней общие интересы», а 51% — «противниками России, которые стремятся решать свои проблемы за ее счет и при удобном случае наносят ущерб ее интересам» (21% затруднились с ответом). За вторую половину девяностых ко многим россиянам словно вернулось прежнее, как еще недавно казалось – оставленное в советском прошлом, чувство «осажденной крепости». В 2000 г. двое из каждых трех опрошенных россиян согласились с тем, что Россия всегда вызывала у других государств враждебные чувства, что нам и сегодня никто не желает добра (в 1994 г. этой оценки придерживались 42% и почти столько же – 38% — были с ней тогда не согласны).
“Свой путь”
К началу третьего тысячелетия в массовых оценках различных воображаемых стратегий экономического, политического, цивилизационного развития России возобладала идея «особого пути»5. Разумеется, рядовые респонденты не в состоянии объяснить, в чем заключается особенность этого пути, куда он ведет, кто, какими темпами и с какими результатами им движется. Как правило, они впадают при объяснениях в круг тавтологий («следовать собственным особенностям», как рекомендовали в 2000 г. 63% опрошенных, отвечая на вопрос о дальнейшем курсе реформ в стране). Названный путь теряет в массовых ответах малейшие признаки динамизма, стимулирующего движения, вообще какой бы то ни было активности.
Не лучше обстоит ситуация в «элитных» группах. Они (например, опрашиваемые нами депутаты, журналисты) в большинстве согласны с тезисом об особом пути России. Говоря об особой российской экономической модели, они ссылаются на общинный менталитет россиян, геополитическое положение страны и традиции (полезные или просто привычные) советского планового хозяйства. Либо же, обсуждая специфическую траекторию политического движения России, призывают, опять-таки, учитывать географическое положение страны между Европой и Азией, а также необходимость вернуть статус великой державы и не наносить ущерб национальным интересам. Тавтологический круг, как видим, замыкается и здесь. Вся подобная риторика не имеет, конечно, ни малейшего отношения ни к экономическим планам, ни к политическим программам. А потому реально не обращена ни к кому, кроме самих себя, — это средства то ли самовозбуждения, то ли самоуговаривания. И средства, надо признать, в обоих отношениях не эффективные (особенно если применять их одновременно).
Разумеется, метафоры, подобные упомянутому «пути», те или иные относительно целостные, мифологизированные образы коллективного «я», которые соотносятся с недостижимым, вневременным началом (как и неотвратимым, запредельным концом), присутствуют в сознании людей, в массовой политической культуре практически всех обществ Нового времени. Важно, в какие структуры, какими группами элиты, политическими партиями, социальными движениями и для каких задач эти архаические, традиционные или неотрадиционалистские элементы берутся в работу, в какую социально-историческую ситуацию, с расчетом на кого включаются, какую смысловую огранку при этом проходят и какую роль в данное время играют, каков их удельный вес среди других по типу коллективных и индивидуальных представлений. В частности, — какие смысловые, культурные «этажи» надстроены, условно говоря, «над» ними. Так, например, в бывших странах Восточного блока лидирующие группировки элиты совершают однозначный выбор Запада в качестве политического и экономического ориентира. Вкупе с давлением общемирового контекста, а также соответствующими экономическими, политическими, культурными традициями основных групп населения это решающим образом сдерживает политические амбиции и потенции тамошних приверженцев изоляционизма и фундаменталистской риторики (как, с другой стороны, и сторонников прежнего социалистического пути)6.
В России же до двух третей опрошенных (63% по данным 2002 г.) считают, что развитые страны Запада не заинтересованы в экономическом подъеме России, ее вхождении в круг развитых стран. Лишь 32%, по данным того же опроса, полагают, что крупнейшие западные страны относятся к России как партнеры, стараются помочь; 25% убеждены, что Запад относится к России с безразличием, и 36% – что западные государства не доверяют нашей стране и относятся к ней враждебно. Причем половина респондентов убеждена, что отношения России и Запада всегда будут строиться на недоверии, противоположной позиции придерживаются заметно меньше – 38-39%. И если три четверти опрошенных в марте 2003 г. все-таки соглашаются, что России следует укреплять взаимовыгодные связи с западными странами, то они тут же настоятельно «советуют» президенту Путину быть осторожнее в отношениях с Западом. И те же трое из четырех признают, что Россия в Запад не входит, но представляет собой особый мир, что у нее собственные традиции, а потому-де ей никто не указ. И в этом последнем неустранимом пункте (чей верх, кто царь горы?), видимо, всё дело. Хочешь – не хочешь, а 66-68% россиян в последние годы вынуждены с неудовольствием признавать, что Россия сегодня не принадлежит к «великим державам».
Другими словами, упомянутые ответы массовых респондентов и множество иных, которые приводились в других публикациях Аналитической службы Юрия Левады, статьях «Мониторинга…» и «Вестника общественного мнения», а также в работах наших коллег-социологов, снова и снова свидетельствуют: сегодняшний россиянин уже не отрицает технические достижения и уровень благосостояния людей в западных странах, они даже обладают для него определенной привлекательностью (жить как на Западе 48% россиян не против, 33% не хотели бы); наши сограждане признают, что определенные экономические выгоды от взаимоотношений с Западом есть и ими тоже не стоит бросаться. Однако реально и открыто признать превосходство развитых стран Запада (прежде всего США) в экономическом, военном, гражданском, правовом, цивилизационном отношении большинству россиян в целом и большинству представителей российской властной «элиты», в частности, решительно невозможно. А соответственно нет возможности и сделать практические выводы из сложившегося положения.
Стоящие за этими видимыми успехами Запада смысловые основания (ценности и нормы культуры – от политической до бытовой), повседневные труды на протяжении многих поколений (практическая деятельность по улучшению собственной, а не кем-то чужим насильно навязанной жизни) словно бы не умещаются ни в массовом, ни в «элитном» сознании россиян. Можно подумать, что западная культура для них и вправду сводится – как они настойчиво уверяют себя и интервьюеров — к боевикам и ужастикам категории «В», которые по дешевке скупает и километрами транслирует по всем каналам «патриотическое» российское телевидение. Так уже свыше двух третей россиян в опросе 2002 г. заявили, что «западная культура оказывает отрицательное влияние на положение дел в России» (от 50 до 60% соглашались с такой оценкой и в предыдущие годы).
Компенсаторная идентификация и роль «слабых» форм
Конечно, весь описываемый здесь комплекс (можно назвать его русским мифом или синдромом исключительности) носит сегодня уже не столько миссионерски-завоевательный, как в первый пореволюционный период и в сменившую его сталинскую эпоху, сколько эскапистски-охранительный характер. Никакой никому он не стимул и не ориентир. Его функция — служить для коллективного сознания механизмом защиты и компенсации в процессах самоопределения и самоотнесения с фигурами значимых «других». Речь идет именно о воображаемых структурах символической идентификации, а вовсе не об инструментальном достижении тех либо иных программных коллективных целей (как внутренних, так и внешних), но и не об адаптивном опыте постепенного, вольного либо невольного — и для государства, и для социума, и для каждого жителя страны — втягивания в современный мир. Реальным подстегивающим или сплачивающим значением, консолидирующей силой в политической, социальной жизни данный смысловой комплекс, видимо, никогда не обладал и тем более не обладает сейчас.
Если говорить о символике и риторике «пути», то их роль для данного случая состоит в том, чтобы обозначать саму форму главенствующей ценности российской культуры — непринадлежность общему миру. Смысловое ядро коллективного «мы» закрыто при этом от рационализации и недоступно для содержательных определений, почему и характеризуется лишь косвенно, в отрицательном виде («…не понять, … не измерить», «не поймет и не заметит» и т.п.). Исключительность здесь подразумевает исключенность из каких бы то ни было общих правил и неподвластность каким бы то ни было общим меркам. По сути, это не путь, а граница, предел, может быть, тупик, а он, по определению, никуда не ведет. Метафора же «пути» есть лишь определенный способ представления, продления, увековечивания этой ключевой, доминантной ценности, ее, так сказать, экспозиционная формула. Как нынешнее поведение водителей на автострадах крупных городов России (да и сами дороги) есть ее, этой метафоры, повседневное воплощение.
Тем не менее, в этом хаотичном, самоподрывном и самоопровергающем на внешний взгляд поведении «есть своя система», и она воспроизводится. Предельная социальная целостность – горизонт или рамка коллективного «мы» — строится при этом по мысленному образцу базового, модельного института. Им для модернизирующейся советской России (обсуждаю сейчас лишь этот отрезок времени) выступает, прежде всего, армия, воображаемое олицетворение авторитарной власти и построенного сверху вниз, однонаправленного иерархического порядка7. Льюис Козер в свое время обозначил такого рода тотальные социальные организмы, требующие “безраздельной преданности” и полного самопожертвования, понятием “ненасытные институты”8. Видимо, для стадии формирования и “классической” фазы тоталитарного режима в СССР этот тип описания и анализа был бы относительно адекватен9. Однако теперь, в постперестроечные времена, мысленные конструкции, подобные армии, — типа державы или православной церкви (образы, подчеркну, наиболее традиционных институтов или рудиментов традиционного порядка в модерном обществе) — создаются респондентами и существуют в их сознании уже по-другому, иначе и по функции, и по способу.
Они фигурируют в коллективном сознании и ответах респондентов так, как будто их самих, их повседневной жизни подобные фигуры и инстанции нимало не касаются, оставаясь объектами стороннего, несколько опасливого почитания, но не более того. Если форму подобных представлений предопределяет идеализированная армия, то модус существования им задает виртуальная реальность телевидения, ежедневного многочасового телесмотрения рядовых россиян. И мысленная идентификация с такого рода воображаемыми инстанциями — от державы до церкви – у респондента тем сильней, чем менее они для него реальны, чем менее они вообще связаны с его существованием. Можно сказать: чем менее они ему доступны и чем более дают возможность дистанцироваться, ускользнуть, остаться в стороне — тем сильнее он наделяет их — для собственной защиты — значениями экстраординарного, далекого, тайного.
Это как бы аморфные образы “иного” в полноте его потенций и сил (рядовому адаптирующемуся человеку советской и постсоветской эпохи подобная полнота и сила, понятно, недоступны). И обращены такого рода конструкции по преимуществу к “другим”. Они нацелены против тех или иных “чужаков”, “нарушителей”, а если направлены на “нас”, то только в качестве поднадзорных (“С нами /русскими/ без палки нельзя”, — но и тут предполагается, что респондент из этого “мы” вроде бы исключен). Важно подчеркнуть, что проблемой для респондента, для коллективного сознания россиян, внушающим им тревогу обстоятельством во всех подобных случаях остается “Другой”. Его дистанцированный и подозрительный образ – это вытеснение и перенос проблематичности собственного определения. Поэтому “я” и отсутствует во всех фигурах коллективной идентификации подобного рода — как некое “слепое пятно”, “черное зеркало”, взгляд, не видящий себя.
Характерно, что подобные перечисленным инстанции самоопределения для россиян вынесены либо в условное и недостижимо утраченное прошлое, которое “было”, но которое “невозможно вернуть”, или в сослагательное будущее, которое невозможно приблизить и к которому невозможно прийти, но которое “ужо настанет” (“Вот подождите, будет вам” и т.п.)10. Всё это фигуры и конструкции, воплощающие непереносимость настоящего, отторжение от него, бегство от настоящего — от времени и пространства действий, готовности к партнерству, взрослого сознания ответственности. Именно эти образы в их неизменности, принципиально защищенные от сопоставления, сравнительной оценки, воздействия и трансформации, а значит минимально доступные рационализации — составляют рамку восприятия реальности, общую сегодня для большинства российского населения. Отсылка к ним и дает — контражуром — условное и нестойкое ощущение россиянином своего социального “я”.
Конечно, в фигурах и конструкциях подобного воображаемого прошлого или будущего (а оно тоже строится в таких случаях по образцу прошлого) социальному аналитику не так уж трудно различить остаточные контуры прежней идеологии – будь то в горизонте всемирности и миссионерства (“все /будут/ как мы”), будь то в нарциссическом, изоляционистском плане (“мы — не как все, мы – другие”). Но в нынешней постмобилизационной, относительно “размагниченной” фазе существования российского социума и человека в России они лишены агрессивной нацеленности, наступательной энергии и фигурируют на правах анонимных и ничейных, “само-собой-разумеющихся” рамок реальности, хоть как-то согласованных горизонтов коллективных ориентаций и ожиданий. В этом плане, общий смысл процесса, обозначившегося в стране к концу 1990-х гг., в после-ельцинский период, как можно подытожить, состоял в декоммунизации “советского” и принятии его уже в деидеологизированном качестве как “нашего прошлого”, привычного и “хорошего” образа жизни, который, тем не менее, утрачен.
При анализе такого рода целостных и аморфных, внутренне противоречивых образований вряд ли стоит ограничиваться демонстрацией смысловой несовместимости их компонентов. В аналитическом плане непродуктивно ловить опрашиваемых на несогласованности ответов. Важнее, во-первых, понимать функциональный смысл, прагматику этой несогласованности, а во-вторых, реконструировать те воображаемые, но не рефлексируемые, не обсуждаемые самим респондентом, а потому редко когда демонстрируемые интервьюеру смысловые оси и планы, с которыми соотносится опрашиваемый, давая ответ здесь и сейчас, следуя сиюминутной и ясной для него логике ситуации (известный пример с отсутствием и наличием детей у леди Макбет в разных действиях шекспировской трагедии). Применительно к данным проблемам и нашему материалу необходимо различать несколько смысловых контуров массового сознания, не жестко, но все же структурирующих его в отношении к Западу:
1.Запад как благополучная и удобная жизнь, — респонденты, как уже говорилось, не против нее, но только если
2. Такая жизнь – это нечто готовое, достающееся сразу и целиком, не требуя слишком больших усилий и не меняя ни самого респондента, ни его привычный житейский распорядок, а потому
3. Подобный образ Запада не должен вставать в прямое отношение с коллективным образом «нас», нельзя подвергать сравнению Россию и Запад, особенно если это подразумевает снижение, «опорочивание» нашего собственного образа, задевает или угнетает «наши» национальные интересы (то есть, возможность оставаться самими собой, см. пункт 2), а потому лучше всего, если
4. «Сближение» с подобным «Западом» совпадает с официальными видами высшей власти, на которую при этом перекладывается респондентами инициатива и ответственность; иными словами, «вестернизация» должна быть моментом государственной внешней политики, но такой, за которой
5. Наши «национальные интересы» будут, опять-таки, неукоснительно соблюдены, а это может быть гарантировано только военной мощью и возвращением великодержавного статуса (свыше половины российского населения убеждены, что Россию не будут уважать, если она будет благополучной страной, но не станет сильной военной державой). «Но сурово брови мы насупим…» и т.д.
Так круг замыкается. Постоянная и принципиальная рассогласованность планов (символических систем) идентификации и адаптации в российском обществе уже отмечалась. Таков смысл понятий «негативной» или «понижающей» идентификации, «симулятивной» идентичности и др., не раз фигурировавших в работах второй половины 1990-х гг. и принадлежавших коллегам автора и ему самому11. В более общей перспективе можно интерпретировать подобную рассогласованность, среди прочего, как определенный ресурс анонимного и неструктурированного, пассивного сопротивления «человеческого материала» в режиме повседневности — неартикулированную и неотрефлектированную массовую реакцию на всегдашнюю, многодесятилетнюю принудительную мобилизацию. Но вместе с тем в такого рода диффузных, рассредоточенных состояниях социальной материи следовало бы, как ни парадоксально это покажется, видеть и залог, а может быть даже и определенный механизм относительной устойчивости системы.
Этот механизм действует за пределами «классического» тоталитарного периода и жестких институциональных форм массового принуждения, планирования и распределения людских, природных и вообще любых ресурсов. Подобные формы именно в силу своей жесткости оказались, как продемонстрировал опыт нацизма и сталинизма порознь и вместе, невоспроизводимы за пределами одного поколения властителей и подчиненных (отвлекаюсь сейчас от важнейшего факта, что в странах нацизма, а позднее – государствах Восточной Европы 1990-х гг. этот опыт был, в отличие от СССР, извлечен, причем в активных и публичных, институционализированных формах). Напротив, в «рассеянном» состоянии — его метафорическим аналогом может быть «усталость» металла или бетона — описываемая система социума способна существовать, видимо, достаточно долго, хотя и работает плохо («плохо» здесь — не оценка отклонения, а функциональная характеристика нормы). Сами внешние формы принуждения при этом опустошаются и выхолащиваются, приобретая функциональный смысл рамок или горизонтов действия, о которых участникам достаточно лишь время от времени, «точечно» напоминать, как бы поддерживая их в состоянии мысленной готовности.
Резюмируем. В России пока преобладают формы симулятивной идентичности, о которых здесь и шла речь. Они, еще раз подчеркну, переживаются в модусах утраты, ностальгии, отстраненного томления, виртуального любования, но как бы не подразумевают последствий для повседневной жизни индивида и его ближайшего круга, словно они не накладывают на него ни малейших обязательств и ответственности, вообще никак не связаны с практическим действием. В этих характеристиках предлагается видеть особое состояние или устройство социокультурной структуры социума, который либо выходит из режима постоянной мобилизованности, либо «устал» от длительной мобилизации и в такой сугубо пассивной форме посильно сопротивляется ей. Рассредоточенность разных уровней, планов, осей ориентации, самоопределения и принадлежности россиян (что соответствует фрагментации, дроблению социума без его функциональной дифференциации, автономии частей) выступает здесь способом поддержания относительной устойчивости целого, его воспроизводства в ненапряженном, полуразобранном, «плохом», но именно потому привычном и так либо иначе действующем виде.
1 См. об этом: Койре А. Философия и национальная проблема в России начала XIX века. М., 2003, и, в частности, переданное современником устное кредо творца известной тройственной формулы Сергея Уварова (он, кстати, запретил преподавание философии в университетах, поскольку польза от нее сомнительна, а вред вполне вероятен): «…мы живем среди бурь и волнений политических… Но Россия еще юна… Надобно продлить ее юность… Я знаю, что хотят наши либералы, наши журналисты и их клевреты… Но им не удастся бросить своих семян на ниву, на которой я сею и которой состою стражем… Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет от того, что готовят ей теории, то я исполню мой долг и умру спокойно». – Указ. соч., с.270-271. Между смертью бывшего министра народного просвещения (1855) и первой русской революцией прошло ровно 50 лет.
2 Огосударствление человека (ср. «Государственный житель» А.Платонова, 1929) стало одним из важнейших направлений тогдашней внутренней политики режима и осуществлялось различными социальными средствами – от репрессивных до дидактических. Только один частный пример. Если в 1924-25 г. публично осудить Е.Замятина, опубликовавшего роман «Мы» за границей в обход отечественной цензуры — практика, кстати, весьма распространенная в царской России, — власти не удалось (появились даже отдельные положительные рецензии – скажем, Ю.Тынянова), то всего через пять лет, но уже в год «великого перелома», после внутрипартийного поражения Бухарина, разгрома Академии наук, в ходе кампании 1929-30 г., развязанной против Замятина и Пильняка, Булгакова и Платонова оспаривать людоедский принцип принадлежности властям не только книг, но и самих их авторов, общественность уже не решилась. Его даже частично поддержали сами «обвиняемые» (Пильняк). Дальше, как помним, процедура подобных покаяний и самопожертвований в пользу партии-государства стала ходовой публичной и судебной практикой.
3 Митрохин Н. Русская партия: Движение русских националистов в СССР (1953-1985 гг.). М., 2003
4 Подробней об этом см.: Ферретти М. Расстройство памяти: Россия и сталинизм // Мониторинг общественного мнения, 2002, № 5, с.40-54; Дубин Б. Сталин и другие. Фигуры высшей власти в общественном мнении современной России// Там же, 2003, №1, с.13-25; №2, с.26-40.
5 См.: Дубин Б. Запад, граница, особый путь: символика «другого» в политической мифологии современной России// Мониторинг общественного мнения, 2000. №6, с.25-35; Левада Ю. «Человек советский»: четвертая волна. «Человек особенный»// Вестник общественного мнения, 2003, №2, с.7-14.
6 См. об этом: Tismaneanu V. Fantasies of Salvation: Democracy, Nationalism, and Myth in Post-Communist Europe. Princeton, 1998; Verdery K. The Political Lives of Dead Bodies: Reburial and Postsocialist Change. New York, 1999; Колодко Г.В. Глобализация и перспективы развития постсоциалистических стран. Минск, 2002.
7 См.: Дубин Б. Модельные институты и символический порядок: элементарные формы социальности в современном российском обществе// Мониторинг общественного мнения, 2002, №1, с.14-19; Гудков Л. Массовая идентичность и институциональное насилие. Статья вторая. Армия в постсоветской России// Вестник общественного мнения, 2003, №2, с.35-51.
8 См.: Coser L. Greedy Institutions: Patterns of Undivided Commitment. N.Y., 1974. Применительно именно к армии (а также к традиционной семье) идеи Козера развила позднее Мэйди Векслер Сигал, см.: Wechsler Segal M. The Military and the Family as Greedy Institutions//Armed Forces and Society, 1986, vol.13, N1, p.9-38.
9 На том отрезке процесс сращения армии, ВПК, карательных органов, партии и государственной власти скрупулезно воссоздан в недавней работе: Кен О.Н. Мобилизационное планирование и политические решения, конец 1920 – середина 1930-х гг. СПб., 2002.
10 См. об этом: Левада Ю. Исторические рамки «будущего» в общественном мнении// Вестник общественного мнения, 2004, №1, с.16-25.
11 См., прежде всего, серию статей Ю.Левады: Человек приспособленный// Мониторинг общественного мнения, 1999, №5, с.7-17;Человек лукавый// Там же, 2000, №1, с.19-27; Человек ограниченный//Там же, 2000, №4, с.7-13; Координаты человека: к итогам изучения "человека советского"// Там же, 2001, №1, с.7-15; Человек советский: проблема реконструкции исходных форм// Там же, 2001, №2, с.7-16, а также: Гудков Л. К проблеме негативной идентификации// Мониторинг общественного мнения, 2000, №5, с.35-44; Дубин Б. Массовые коммуникации и коллективная идентичность// Вестник общественного мнения, 2003, №1(67), с.17-27.