15.7.06
Дорогой Марк,
[…] По поводу твоих возражений: что мне сказать? В отличие от твоего приятеля, парижского художника, я лелею (или как там это надо назвать) не тридцатилетней давности воспоминания, а 50-летней, 60-летней. Мой роман приближается с грехом пополам к предварительному концу и представляет собой «фрагменты ХХ века» – правда, всего лишь фрагменты. Теперь я добрался как раз до этого времени, до 90-х годов.
Ты говоришь об «эмигрантском комплексе». Совершенно справедливо. Это старая история. Я приобрёл этот комплекс ещё в Москве, задолго до эмиграции.
Я упомянул о вечерах у Бена Сарнова потому, что это было моё первое знакомство с представителями литературного мира, от которого я был по условиям жизни и моей профессии весьма далёк. Эта среда меня живо интересовала. Возможно, я слегка её идеализировал. Да и жили они какой-то совершенно особой, волшебной жизнью. Поздний час их не беспокоил: мне предстояло на рассвете в обозлённой толпе брать штурмом автобус, давиться в метро, ехать на работу час пятьдесят минут в один конец, вечером возвращаться в темноте и давке домой, и так изо дня в день, а они могли встать хоть в полдень, проводили день как им вздумается, не стояли в очередях, отдыхали в благоустроенных домах творчества и так далее. Тогда-то мне и бросилась в глаза особенность, которая в общем-то не должна была удивлять: литераторы с увлечением говорили о литературной (точнее, окололитературной) жизни, но никогда – о собственно литературе.
С отроческих лет, ещё в эвакуации, я пристрастился к чтению литературной критики и не могу отстать от этого до сих пор. Кроме критических статей в русском интернете я просматриваю время от времени и дискуссии в сетевых журналах. Последнее, что я читал, – ответы на анкету о массовой и «элитарной» литературе в так называемом Живом журнале. Это нечто жалкое. Но и в серьёзных статьях известные и уважаемые мною критики, если оставить в стороне свойственный многим кокетливый тон, нет-нет да и прорывающееся дурновкусие, известный налёт провинциализма, – избегают общих вопросов: обыкновенно речь идёт о произведениях какого-нибудь конкретного современного автора. Если же и приходится упомянуть о каком-нибудь совокупном направлении литературы, о «постмодернизме», о «реализме», получается что-то совсем беспомощное. Что я хочу сказать? Дело не только в том, что размышления о поэтике, о композиции, о философии творчества, о том, что так важно для писательства, вышедшего из стадии юношеской подражательности, считаются противопоказанными не только писателю, это уж само собой, – но и критику. Всякая, а не только литературная, рефлексия отвергается как нечто заведомо скучное, неинтересное, заумное. В этом я нахожу – может быть, чересчур обобщая – особенность российского литературного сообщества. (Иллюстрацией может служить, например, последняя статья Бена в «Воплях»).
Ты скажешь: а литературоведение. Да, но оно наглухо отгорожено в особых резервациях: в «НЛО», отчасти в тех же «Вопросах литературы».
Книгу бесед с писателями покойной Тани Бек (мы были знакомы) я, к сожалению, не видел, охотно бы почитал; с некоторыми из этих интервью я знаком. Пространные ответы писателей, те, которые мне приходилось читать, подтверждают вышесказанное.
Но и книга Бинека, о которой я вспомнил, тоже дело давнишнее. Ведь общее падение интереса к литературе происходит не только в России.
Будь здоров, обнимаю тебя. Твой Г.
Б.Хазанов – М.Харитонову
1.8.06
Дорогой Марк. Когда-то говорили: свет с Востока, ex oriente lux, – разумея не только свет истинной веры, но и то простое обстоятельство, что солнце встаёт на востоке. Сегодня в востока пришли дожди, прохлада, и стало легче […]
Я разыскал в компьютере твоё письмо с замечаниями о моём предыдущем изделии, «К северу от будущего». Там были лестные слова, но указано и на два крупных недостатка. В роман вкраплены эпизоды, не имеющие отношения к делу, к сюжету. И второе, в заключительных текстах, то, что касается исторических событий, мысли о войне, о Сталине, – в сегодняшней России хорошо известно. Это справедливые замечания. Тем не менее, в новом романе я возвращаюсь к тому же.
Дело, однако, не только в привычке, в том, что я состарился и вязну в рутине, долбя тривиальности, – хотя есть и это. В романе имеется сквозной персонаж. Ему приданы до известной степени черты автора, использованы эпизоды из жизни автора, перемешанные с вымыслом. Ты это заметишь, если найдётся время и охота читать, и если, конечно, сочинение удастся закончить и привести в Божеский вид. В нём легко заметить повторение, с известными вариациями, не раз написанного и описанного, ведь я постоянно пользуюсь материалом собственного «жизненного пути» и то и дело возвращаюсь к знакомым сценическим площадкам. Например, в дом, где я вырос. Я не боюсь этих возвращений, ведь значительная часть моих книжек – это, в сущности, одна книга.
Речь идёт о человеческом существовании на фоне «истории». Слово, которое приходится брать в кавычки, ибо в его смысле и содержании для меня слишком много сомнительного. История становится историей не раньше, чем она написана. Биография становится биографией, коль скоро она написана. До этого и биография рассказчика, и история страны остаётся временем воспоминаний, «вчерашней вечностью». Я заимствовал это выражение (сделав его заголовком романа) у блаженного Августина, как ты догадываешься, из знаменитой XI книги «Исповеди», о времени.
Но эти попытки возродить прошлое могут быть (в романе) только фрагментами, разрозненными эпизодами. Эпоха похожа на отбивную – кусок мяса, по которому так долго колотили молотком, что он превратился в дырявый лоскут, – и роман о ней может быть только обрывками. Связное повествование, таково моё глубокое убеждение, – достоянье литературы других времён, когда отдельный человек, в данном случае герой романа, был субъектом истории. Сейчас он только объект и жертва.
Мне показалось невозможным обойтись без некоторых сцен войны и без двух символических кончин – смерти Гитлера и смерти Сталина. Я пользовался разными источниками, русскими и нерусскими. Какой диссонанс между немецкой и российской историографией! Как бы то ни было, можно повторить твой упрёк: многое известно. Но я пишу об известном немного иначе, а главное, далёк от мысли что-либо разоблачать. Разоблачениями мы занимались в нашем бывшем журнале, четверть века назад.
Главное в том, что я собираюсь доделывать, что пытается решить главный персонаж, – можно назвать его повествователем, можно считать писателем, и тогда роман оказывается книгой, которую он пытался написать, при том что в моём романе присутствует и некая посторонняя анонимная инстанция, которая оценивает и самозванного сочинителя, и его попытки писать, – главное – это вопрос о смысле и оправдании пережитого. В записках Лидии Гинзбург, которые я недавно перечитывал, есть замечательное суждение: смысл жизни нашего поколения – выжить. В той системе представлений, которая может быть приписана моему роману, этот ответ не годится; во всяком случае, он представляется недостаточным. У сочинителя могут быть три ответа, правда, и с ними дело обстоит не лучше. Ни один из них не является ни окончательным, ни удовлетворительным. Оправдание жизни – в самой жизни; жизнь есть факт, не нуждающийся в оправдании. Оправдание – жизнь в истории («Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые»), ибо жить в истории, как бы ни относиться к ней, значит непременно в ней участвовать. И, наконец, смысл и оправдание – в любви к женщине.
Дорогой Марк, это всё, конечно, мысли вслух. Не наскучил ли я тебе?
Обнимаю, твой Г.
М. Харитонов – Б. Хазанову
2.8.06
Трудно, дорогой Гена, судить об идейном замысле еще не дописанного сочинения. Мне тоже случалось начинать работу с определенной идеи, и почти всегда она по ходу дела менялась, иногда на противоположную. Развитие героев, внутренняя логика событий, которую автору приходилось принять, раздумья над сложностями противоречивой, непостижимой жизни, в которые я поначалу вникал, оказывается, недостаточно глубоко, не всерьез, (а иной раз слишком всерьез, без иронии к самому себе) делали первоначальный замысел неузнаваемым, он казался потом до смешного поверхностным, упрощенным, прямолинейным. Работу можно считать удачной, если автор в процессе ее умнеет, обогащается, начинает что-то заново понимать. Нанизывать жизненный материал на заданную, заранее бесспорную идею – дело всегда сомнительное. Да ты это и сам знаешь, как чувствуешь опасность самоповторов, воспроизведения все тех же комплексов (не просто комплекса идей).
Нет идеи, которую нельзя оспорить. Из трех заранее предложенных твоим сочинителем суждений лишь одно мне кажется неопровержимым: жизнь есть данность, она не нуждается в оправдании (перед кем? «За радость тихую дышать и жить Кого, скажите, мне благодарить?» – это написал девятнадцатилетний юноша и готов был повторять до конца своей трагической жизни). Что за странное «оправдание»: «жизнь в истории»? Любовь к женщине – причем тут смысл и что значит тут оправдание? Продолжение рода? А как выразилась бы женщина? У нее, может, иное отношение к истории? Слова, слова. Повествователь в романе может над этим умствовать – ты вправе над ним (и над самим собой) посмеиваться. Смысл – в поисках смысла; в сочинении он возникнет (в том числе для тебя самого, нередко обескураживая) не просто из размышлений – из жизненного вещества. Я заранее предвкушаю в романе эпизоды, пришедшие из твоей собственной жизни. Осмысливать их сможет вместе с тобой читатель.
Сомнительны все обобщения. Почему в наше время так уж невозможно связное повествование? Я сам, как ты знаешь, составил сочинение из фрагментов, фантиков. Но это дело данного автора. Набоков, Гроссман, Маркес, Горенштейн, да кто угодно еще строили прекрасные традиционные сюжеты – честь им и хвала! Чем это они несовременны? Есть авторы, которые сами размышляют о происходящем в романе на его же страницах, тебе они близки, и хорошо – но и это нельзя считать единственно достойным (современным) способом повествования. И т.д. и т.п. Ты пишешь о «диссонансе между немецкой и российской историографией». Какой диссонанс, какую историографию ты имеешь в виду? Исторических сочинений сейчас необозримое множество, есть замечательные. У нас, кстати, переведена целая библиотека немецких исследований о минувшей войне, мой внук почему-то этой темой увлекался, у нас дома лежали несколько книг.
Я искренне надеюсь, что твоя работа, будучи завершенной, опровергнет и эти мои преждевременные умствования. Рад буду, если ты сам себе потом удивишься: надо же, что у меня получилось! И подтвердишь, что в нашем возрасте еще возможно развитие.
Всего тебе доброго. Марк
Б.Хазанов – М.Харитонову
4.8.06
Дорогой Марк […]
Ты, конечно, прав, первоначальный замысел и «идея» до неузнаваемости меняются, выцветают, когда втягиваешься в писание. Мало помалу они теряют (подчас) всякую привлекательность. Вырисовывается новая концепция. Но когда начинаешь о ней задумываться, она начинает притязать на роль новой идеи. Я ценю твоё недоверие ко всяческим умозрительным конструкциям и особенно к обобщениям. Но ведь хочется понять, о чём, собственно, ты пишешь, что ты хочешь сказать. (Или, как выразился один математик, прослушав Девятую симфонию: «Превосходно – но что это доказывает?»).
Рассказ о жизни ничего не доказывает, кроме того, может быть, что живая жизнь есть факт, в самом существовании которого заключено его собственное «доказательство», другими словами, жизнь – реальность, которая не нуждается в обосновании. Но человеку свойственно задумываться о смысле жизни. Если угодно, он поступает в пику Витгенштейну – я имею в виду знаменитый афоризм в 6-м разделе Трактата:
«Der Sinn der Welt muß außerhalb ihrer liegen. In der Welt ist alles wie es ist und geschieht alles wie es geschieht; es gibt in ihr keinen Wert – und wenn es ihn gäbe, so hätte er keinen Wert». (Смысл мира должен находиться вне мира. В мире всё есть как есть и всё происходит, как оно происходит; в нём самом никакой ценности нет – а если бы она и была, то не имела бы ценности).
В этом загадочном высказывании, по-моему, самое замечательное, а может, и самое печальное, – последние слова: всякая ценность, если бы она существовала внутри нашего мира, сама по себе не имела бы никакой ценности.
Человек не может с этим согласиться, какой бы бесспорной ни выглядела эта максима. Человек – это, понятное дело, звучит отнюдь не гордо, и всё же его величие в том, что усилия, всегда обречённые на неудачу, самое наше бренное существование, вносят смысл в бессмысленный и абсурдный мир. Сколько я видел людей (да и сам был таков), о которых можно было с полным основанием сказать: всё проиграно, нет никаких шансов, остаётся только ждать смерти – а он всё ещё рыпается, всё ещё чего-то ждёт и чего-то добивается. Как мне было жалко всех этих людей, этих смертников – моих пациентов или моих знакомых! Как мне было жалко женщин, которые вечно стараются устроить безнадёжную, рассыпающуюся, как замок из песка, жизнь. Но нет – они всё ещё сопротивлялись, всё ещё отстаивали – не задумываясь, не отдавая себе отчёт – достоинство человека, которое именно в том и состоит, чтобы противостоять разрухе и абсурду.
У меня была одна больная, пожилая одинокая женщина, уже не встававшая с постели, с безнадёжным диагнозом; дело было в 24-й больнице, лет сорок тому назад. Когда я подходил к ней, она вынимала из коробки на тумбочке диапозитивы: это была коллекция цветов. У неё уже не было ни цветов, ни квартиры. Она лежала и время от времени разглядывала эти стёклышки.
В Очакове, где я заведовал отделением, была страшная палата для умирающих. Там стоял запах, с которым невозможно было бороться. Большинство были старухи, некоторые уже не в себе. Все лежали. Среди них на койке сидела молодая женщина, у которой дома остались дети, с диагнозом, равносильным смертному приговору.
И вот теперь литература, сочинительство… Перед нами, позади нас – жуткое видение минувшего века. Оглядываться на него – стать женой Лота. Оттого ли, что это близкая эпоха, «наше время», или потому, что век этот в самом деле с трудом может найти равных себе по масштабу злодеяний и разрушений, он с изумительной наглядностью демонстрирует абсурд истории. В романе о ХХ веке (как и в жизни) маленький человек не может жить просто так, в своём углу. На каждом шагу он сталкивается с историей. Частной жизни, личной свободы больше не существует. Он живёт в государстве тотального подавления – таков ближайший, наболее знакомый ему облик истории. Она как будто твердит ему: всё бессмыслица – и твоя жизнь бессмыслица. Не рыпайся, опускайся на дно. И вот, если это человек более или менее интеллигентный, сколько-нибудь мыслящий, он не может не искать ответа: в чём смысл, в чём же всё-таки оправдание его жизни. Как сказано в стихотворении Бенна: Die ewige Frage: Wozu?
«Смысл – в поисках смысла; в сочинении он возникнет… не просто из размышлений – из жизненного вещества». Ты прав.
Насчёт фрагментарности – на месте скопрометированного (как иногда кажется) связного повествования. Любопытная тема. Но я и так растёкся по древу, вернусь к ней в другой раз. И насчёт диссонанса между немецкой и русской историографии.
А пока сердечно обнимаю тебя, дорогой Марк.
Твой Г.
М. Харитонов – Б. Хазанову
5.8.06
Как драгоценны, дорогой Гена, упомянутые тобой больничные эпизоды, как прекрасно было бы, если бы ты их развернул! У меня на чем-то близком строился рассказ «Голуби и стрижи», но ты, врач, знаешь несравненно больше меня. Со времен Иова люди вопрошают о смысле и бессмысленности жестокой, несправедливой жизни. Пациенты смотрят на тебя с ожиданием и надеждой – твоим достойнейшим ответом будет сочувствие, лечение; философствования на эту тему неизбежно окажутся общими местами. В одном клубе, помню, была когда-то объявлена лекция «О смысле жизни», по окончании обещались танцы. Ты не прав, государство тотального подавления вовсе не навязывало человеку мысль, что жизнь абсурдна и смысла в ней нет – как раз наоборот, ты прекрасно знаешь, какие оно предлагало лекции. Человек страдает от насилия, от произвола властей, политических безумств, от голода, от нищеты, от болезни (почему называть это непременно историей)? И он, как ты справедливо пишешь, почему-то рыпается, сопротивляется, что-то делает. Почему? В умствованиях твоего персонажа отсутствует измерение, которое я бы назвал религиозным, вне всяких конфессий: ощущая непостижимость этой жизни, человек руководствуется в ней не рациональными построениями, ему знаком импульс, который не назовешь иначе как религиозным. Нас угораздило родиться не в лучшее время не в лучшей стране – что же теперь, проклинать абсурд истории, искать непонятно какого оправдания своей испорченной, неудачной жизни? Мандельштам в девятнадцать лет был мудрей: «На стекла вечности уже легло мое дыханье и мое тепло». Да ведь не тебе считать неудачной свою жизнь – наполненную, богатую, драматичную, в конце концов, состоявшуюся. Про многих ли можно так сказать?…
Обнимаю тебя, твой Марк.
Б.Хазанов – М.Харитонову
8.8.06
Дорогой Марк, слава Богу, жара прошла.
Ты пишешь: «Государство… вовсе не навязывало человеку мысль, что жизнь абсурдна и смысла в ней нет». Конечно. И, однако, навязывало – на свой лад,– или, лучше сказать, наводило на мысль. Наше бывшее государство в лице своих идеологов и вождей общалось с Градом и Миром на искусно зашифрованном языке. Примером, лежащим на поверхности, могли служить лозунги к Первому мая и Седьмому ноября. Я помню, как ещё в далёкие советские времена один социолог говорил, что при опросах читателей передовиц «Правды» выяснилось, что большинство опрошенных не понимает их смысл. (Эти исследования, как и вся так называемая, зародившаяся было в хрущёвские годы конкретная социология, были пресечены).
Как бы то ни было, обыкновенные люди понимали – или старались понять – официальный язык буквально, то есть думали, что чёрное – это чёрное, белое – белое. Но существовал и эзотерический смысл. Он требовал навыка. Это вроде того, как еврейские мистики читали библейские тексты. Знаменитое, висевшее повсюду послевоенное изречение Сталина «Мир будет сохранён и упрочен, если народы мира возьмут дело мира в свои руки и доведут его до конца» на первый взгляд могло показаться бессмыслицей, в лучшем случае – орнаментом для украшения зданий. Но существовал тайный смысл этой нелепой фразы, и притом довольно простой; она означала: надо вооружаться.
На рубеже 70–80-х годов, если ты помнишь, была распубликована широковещательная Продовольственная программа: «О дальнейшем повышении…». Слово «программа» – кодовое обозначение катастрофы. Впрочем, кому я это рассказываю; ты знаешь это лучше меня.
«Ленин жил, Ленин жив…» и так далее – означало: умер Максим, и х… с ним.
Даже когда не было нужды в откровенной лжи, даже не в строго пропагандистских, не в целенаправленных индоктринирующих текстах – вот ведь в чём весь смех! – государство говорило на условном языке, жаргоне для посвящённых, наподобие жаргона воров или герметического языка алхимиков. Можно было бы открыть курсы изучения советского официального языка для историков и всех интересующихся бывшим Советским Союзом; можно было бы составить советско-русский фразеологический словарь для чтения с его помощью докладов, решений, постановлений, газетных передовиц, а также стихов, прозы и всего остального.
Напиши-ка фантастический рассказ на эту тему.
Что касается того, что идеология не только отметала всякие догадки о мизерии человеческого удела и т.п., но, напротив, внушала мысль о высокой осмысленности жизни и работы в самой счастливой в мире стране, – то кто же спорит. Но за этим стоял другой смысл. Правда, это был тот случай, когда слова таили в себе незапланированный смысл, означали всё наоборот – против намерений тех, кто их выкрикивал. Зычным голосом государства вещал абсурд.
Я всё ещё возвращаюсь к своему неоконченному роману. В умствованиях главного персонажа отсутствует, как ты пишешь, религиозное измерение. Ты прав. Что можно об этом сказать? Сейчас любят приписывать религиозный смысл всякого рода морализаторству. Можно было бы утверждать, что вопрос о смысле существования сам по себе, независимо от ответа, есть вопрос религиозный. Но, с другой стороны, можно было бы сказать, что главное действующее лицо, соединяющее фрагменты повествование, подобно тому, как самоидентификация личности восстанавливает целостность разрозненных воспоминаний, – что жизнь этого человека совпадает с эпохой, когда религия потерпела сокрушительное фиаско и приходится искать опору в чём-то другом.
Я нашёл однажды в воспоминаниях Жана Марэ о его друге (и многолетнем любовнике) Кокто фразу: «Я – ложь, которая говорит правду». Я заметил, что давно уже отвык, отошёл (в художественных произведениях) от авторской однозначности. Кто говорит? Вам рассказывают историю. Кто рассказывает? Кто исповедуется? С чьей точки зрения, из какого угла обозревается мир? Обыкновенно в классической прозе вопрос решается относительно просто, хотя иногда дело и не обходится без каверз («Мы готовили уроки, когда вошел директор… Новичок всё еще стоял в углу, так что мы с трудом могли разглядеть этого деревенского мальчика…», – начало «Госпожи Бовари». После чего это «мы» пропадает: больше нигде в романе оно не упоминается).
В моём случае – и это не искусственный приём, я просто не могу иначе – «авторство» может сдвигаться в пределах одного абзаца и даже одной фразы. Начинаем за здравие, кончаем за упокой. Что-то похожее можно найти в прозе Горенштейна: начинается вроде бы с косвенной речи, с размышлений героя, – глядишь, герой пропал, это уже философствование самого автора. Но в моей прозе автора, собственно, нет, в лучшем случае это стилизованный повествователь; нет и последовательно субъективной речи; привычная грань между субъективным и объективным, между претензией на реализм и разного рода вывихами и сдвигами, равно как и между воспоминанием и настоящим временем, а порой и между реальностью и сновидением (сон без сновидца), – эта грань похерена, её нет. Говоря выспренним (философским) языком, абсолютной действительности не существует.
Уф! […]
Обнимаю крепчайше, твой старый друг Г.
М. Харитонов – Б. Хазанову
31.3.07
Дорогой Гена!
Позавчера в клубе-кафе «Билингва» состоялась презентация специального сдвоенного номера журнала «Новое литературное обозрение» (N 83/84): «1990-й: опыт исследования недавнего прошлого». Я, как ты знаешь, участвовал в нем фрагментом из своей «стенографии» и потому получил авторский экземпляр. Это два увесистых тома в футляре, больше 1500 стр., при этом бумажный текст составляет лишь половину электронного варианта, который был приложен в виде компакт-диска; там есть и видеоматериалы. В интернете, как мне сказали, он появится поздней, после того, как будет продана часть тиража, но факультеты славистики многих университетов этот журнал, я знаю, выписывают. Это весьма интересно. Представлены свидетельства, материалы, хроника, исследования на разные темы (политика, экономика, быт, масс-медиа, искусство, литература, эротика и т.п.), есть дневники албанцев, немцев и др. Я только начал читать. Особенно интересными показались мне статьи на темы истории вообще и «недавней истории» в частности.
Презентацией началась научная конференция на ту же тему: «Недавнее прошлое как объект исследования». Я на нее не хожу, но взял себе программу с тезисами объявленных выступлений. Вот заголовки некоторых: «Когда начинается и кончается «ближайшая история»?». «Недавнее прошлое в перспективе философии времени». «Конец постсоветской эпохи: читая руины». «1990-е как катастрофа»: дискурсный анализ текстов современной российской публицистики и историографии».
Конечно, вспомнилась наша прошлогодняя переписка на темы истории – по поводу романа, над которым ты тогда работал. Ты размышлял об «ужасе истории», которая словно по чьей-то злой воле вторгается в частную жизнь, мне это представление казалось таким же сомнительным, как пастернаковская восхищенность «вдохновенным» саморазвитием событий. Противоречивая, неисчерпаемая полнота жизни, которая была твоей жизнью – и тут же, почти мгновенно становится общей историей, не укладывается в эмоциональные оценочные концепции. Хотя без эмоций и оценок, разумеется, не может обойтись герой романа – с завершением которого я тебя еще раз поздравляю. Интересно было бы его прочесть.
Б.Хазанов – М.Харитонову
1.4.07
Дорогой Марк […], надеюсь, что в интернете появится вскорости сдвоенный номер «НЛО», о котором ты пишешь, это должно быть в самом деле очень интересное чтение. По крайней мере, в части «недавней истории».
Парадокс этого определения очевиден. Чем ближе к нам, тем больше участников, свидетелей, документов и так далее; казалось бы, и больше достоверности; а между тем никто так не беспомощен в своих попытках разобраться в современности, как именно современники. Уже обилие свидетельств само по себе застилает глаза. Весь этот мусор времени. И можно сказать, что история Рима нам в некотором смысле лучше известна (или, во всяком случае, более понятна), чем, к примеру, история России последних десятилетий. Или это вообще не история, и её надо называть как-то иначе.
Названия докладов интригуют; я бы охотно послушал. «Конец постсоветской эпохи». Звучит по-журналистски. Манера газетчиков и телевизионщиков – забывать о существовании вопросительного знака. Но ведь тут учёные мужи. Откуда известно, что этот конец уже наступил? А что если впереди ещё только начало?
Ты упомянул мои философствования об истории. Конечно, любой специалист скажет: вольно дилетанту и недоучке опровергать историографию, подкапываться под её достоинство. «Хочу очнуться от кошмара истории», – заявил некто Стивен Дедалус. Кто он такой, чтобы самодовольно вещать о предметах, в которых ничего смыслит? На это герой Джойса, будь он на моём месте, ответил был: да, я ничего не понимаю в истории, но чуточку разбираюсь в жизни. Маленько хлебнул. А Джойс бы – из какого-нибудь волшебного далёка – добавил: и немного понимаю в литературе. А ещё кто-нибудь бы сказал: и к тому же мы родились в России. Что такое Россия? Огромная насмешка над историей.
Да, именно так: история издевается над нами, а мы смеемся над историей.
М. Харитонов – Б. Хазанову
4.4.07
Недавно я заглянул в замечательную книгу воспоминаний Голо Манна «Erinnerungen und Gedanken». Там в заключительной главе прекрасный анализ исторических событий, причин Первой и Второй мировых войн, прихода к власти Гитлера – на каждом этапе очевидна упущенная возможность избежать катастрофы, слепота современников. Можно ли было увидеть это вовремя, что-то понять? В самом конце он задает тот же вопрос. «Wo liegen die Grenzen zwischen Schuld und Unvermeidlichkeit? […] Wann erschien der letzte Moment, in dem es noch möglich wäre, Europa von extremsten Folgen zu bewahren? Beweisen läßt sich hier in aller Ewigkeit nichts. Die „logische Positivisten“ lehren uns, eine Frage, die man prinzipiell niemals beantworten könne, sei keine. Falsch. Es gibt solche, über die man nachdenken muß, auch wenn sie keine Lösung zulassen; und das können die allerernstesten sein». (Где граница между виной и неизбежностью? […] Когда наступил тот последний момент, когда ещё возможно было уберечь Европу от тягчайших последствий? Ничего тут никогда не докажешь. Сторонники “логического позитивизма” хотят уверить нас, что вопрос, на который в принципе невозможно ответить, не является вопросом. Как бы не так. Бывают вопросы, над которым мы обязаны задуматься, хотя бы они и не поддавались решению; они-то и являются самыми серьёзными).
Б.Хазанов – М.Харитонову
5.4.07
[…]Что сказать о «неизбежности и вине»? Я снял с полки Голо Манна и перечитал это место. Где тот пункт, тот еле заметный поворот на скользком пути вниз, когда, уже съезжая, ещё можно было остановиться? Вместо того, чтобы ответить но этот вопрос, не имеющий ответа, подумаем о парадоксе истории.
История – это знание о том, что «было». Но в этом знании незримо присутствует и знание того, что было потом. И это то, что отличает историка от политика, от тех, кто не сумел во-время остановиться. Вопрос, заданный Голо Манном, не находит ответа не потому, что они оказались неспособы учуять: здесь надо остановиться, а потому, что для них вообще не существовало всей этой проблемы. Может быть, это – худший приговор Не людям, не слепым деятелям, не умеющим видеть за сегодняшним днём завтрашний, а историческому «процессу».
Может быть, я скажу чепуху. Но! Не кажется ли тебе, что пресловутый исторический подход, великое завоевание XIX столетия, когда всякое явление должно рассматриваться в исторической перспективе, в молчаливой презумпции, что мы-то уж эту историю знаем, – что подход этот себя изжил и висит на шее, как тяжёлое чугунное украшение? Может быть, поиску истины, ловле неуловимого, бессмысленного смысла истории мешает хронология?
Обнимаю тебя, дорогой друг.
Твой Г.
М. Харитонов – Б. Хазанову
7.4.07
[…]Твою мысль об истории я не вполне понял. Представление об историческом времени, направленном из прошлого в будущее, пришло на смену представлениям о повторяющемся мифологическом цикле. «Знание о том, что было» – любое знание о позавчерашнем дне: в нем «присутствует и знание того, что было потом» (вчера). Никакой «презумпции», что мы и сегодняшний день достоверно знаем. (Разговор-то начался с попытки оглянуться на 90-й год). «Поиск истины, ловля неуловимого, бессмысленного смысла» – это не только об истории; недостаточность рациональных концепций везде очевидна. Не знаю, при чем тут хронология.
Б.Хазанов – М.Харитонову
8.4.07
Дорогой Марк,
сегодня пасхальное воскресенье, мягкий полусолнечный день, тишина, безлюдье, народ в церквах либо разъехался. Бавария-4 передаёт соответствующую музыку и вдруг Итальянское каприччио Чайковского. Я помню, как весной 45 года, – мне исполнилось 17 лет, – в первых числах марта, когда в России так часто наступает весна, всё капает и сверкает на солнце, чтобы потом, к середине месяца смениться рецидивом зимы, – как я несколько часов подряд катался в гремучем трамвае, стоя на задней площадке, без всякой цели, и это чувство избавления от чего-то, свободы, юности, – и в ушах у меня всё время звучала песня двух кларнетов.
Но это воспоминание не существует per se, – хочешь не хочешь, к нему подмешаны память и знание о том, что было позже, и… и тут мы возвращаемся к нашей теме.
Когда-то я переводил и печатал в бывшем нашем журнале «Страна и мир» статьи-этюды из прекрасно написанной книги Себастьяна Гафнера «В тени истории» (S.Haffner, Im Schatten der Geschichte, 1985. Попадалась ли она тебе?). Там вступительной статье было предпослано следующее изречение:
«Erst Geschitsschreibung schafft Geschichte. Geschichte ist keine Realität, sie ist ein Zweig der Literatur».
Дело не только во внешней художественности, в красоте слога Фукидида, или Тацита, или Мишле, или Моммзена, или Ключевского, или Голо Манна и кого там ещё, – дело в том, что историографическое изложение строится по законам художественной прозы. Если летопись – это дневник, то история – повествование. Традиционный способ литературы – рассказ о чём-то, что однажды началось, происходило и закончилось. Ты говоришь об иудейской стреле единонаправленного времени и об эллинском круге, вечном возвращении/круговращении времени; в конце концов победила стрела. В немалой степени – благодаря литературе.
Говоря о парадоксе истории, серьёзной, научной истории, я имел в виду следующее. Историк восстанавливает события, какими они случились, но, в отличие от действующих лиц, знает о том, что было после. Этого мало. Знание последующего – того, что для современников было непроницаемым будущим, а для него сделалось позапрошлым, по отношению к которому бывший футурум стал плюсквамперфектом, – это знание неустранимым образом примешивается к истории и, хочешь не хочешь, меняет, денатурирует с таким трудом реконструированное прошлое, как кислота – белок.
И тут он снова оказывается в ситуации романиста. Если, что бывает чаще всего, писатель более или менее представляет себе судьбу героев и общую линию повествования, он оказывается по отношению к своим героям в будущем. Это будущее, как и тот, кто обретается в нём, для них – тайна. Анна Каренина ничего не знает о Толстом.
Персонажи исторического прошлого не ведают об историке. Для них он как будто вовсе не существует. И, однако, существует – потому что его знание о том, кто пришёл после них и что потом случилось, искажает их облик, и с этим ничего поделаешь.
Ты спрашиваешь, причём тут хронология. А при том, что, если мы приняли как аксиому концепцию прямолинейного однонаправленного времени, все события оказываются насаженными на него, как куски мяса на шампур.
Вернёмся к литературе, которая, особенно в ХХ веке, как бы назло здравому смыслу, взбунтовалась против хронологии. «Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено календарю». Основываясь на этом, Лотман воостановил внутреннюю хронологию «Евгения Онегина». Так нет же. Романист (а нередко и драматург) послеклассической поры норовит смешать карты: у него события отнюдь не следуют одно за другим. И смотрите-ка, оказалось, что отмена или смещение хронологии даёи возможность по-новому, глубже постичь действительность.
Может быть, ты помнишь пьесу Дж.Б. Пристли «Время и семья Конвей». Только что окончилась война; в первом акте молодые люди – солдат, вернувшийся с фронта, будущая талантливая писательница, прелестная, жизнерадостная младшая сестра, ещё кто-то, – радуются жизни и строят планы на будущее. Второй акт – та же комната, но прошло двадцать лет. Солдат спился, будущая писательница стала третьеразрядной журналисткой, а младщая сестрёнка умерла. В третьем акте время вернулось к тому далёкому полузабытому вечеру, с которого началась пьеса: продолжаются прерванные разговоры, смех, все молоды, никто не ведает, что его ждёт…
В конце концов исторический подход обещает найти смысл происходящего, понимаемого как закономерный процесс; настоящее – этап развития, нужно исследовать предыдущие этапы и на этом основании, исходя из правила «после – значит поэтому» (post hoc ergo propter hoc), постулировать будущее как легитимный итог прошлого. Исторический подход подсказан любимой метафорой XIX века – произрастанием злака. Мы становимся детерминистами чуть ли не на манер Лапласа, для которого будущее заключено в прошлом, как свойства треугольника – в его определении. Жить становится легче: мы проникаемся уверенностью, что «всё образуется»; каждый из нас и все вместе – участники некоторой законосообразной, осмысленной эволюции, чьё имя – История.
Так нет же! Что-то расстроилось во всём этом построении. Чувство разумной осмысленности, будь то божественный промысел или какие-нибудь законы, рухнуло. Я как-то процитировал тебе Вальтера Беньямина: Ангел Истории, вперившийся в развалины.
Уф! – вот тебе целый трактат.
Крепко жму руку и обнимаю. Твой Г.