Приближение к новому, 2005-му году вызвало сразу у многих наблюдателей в России потребность не только подвести промежуточные итоги пятилетнему правлению Путина, но и попытаться оценить характер развития страны в постсоветские годы. Хотя каких-то непосредственных поводов для этого вроде и не было, однако резко обозначившийся летом прошлого года поворот к консервативному авторитаризму, быстрая трансформация еще недавно «демократического» (и намеренного двигаться в направлении «правового») государства в «полицейское», волей-неволей заставил просвещенную публику, слишком долгое время завороженную собственной болтовней о возрождении «великой России», ее «вхождении в Европу», задуматься о причинах недавнего поражения либералов и западников. В первую очередь к этому толкали очевидные провалы политики Путина в самых разных областях: неудача административных и социальных реформ, явный тупик войны в Чечне, спад темпов экономического развития, более того, явная нереалистичность правительственных планов по сокращению бедности в стране, удвоению ВВП и т.п. Это не отдельные неудачи, а первые проявления системного кризиса авторитарного режима. Впервые за все время его правления социологические исследования зафиксировали заметный рост социальной напряженности, массового разочарования и недовольства. Все более отчетливым становится, что чем дальше, тем сильнее власть свою растерянность и беспомощность пытается скрыть за внешней маской решительности и державной риторики.

Поиск разного рода аналогий или возможностей сравнения нынешнего времени и прошлого не заставил себя ждать. Быстро вспомнили о годовщинах: 5 лет с начала второй и 10 лет — первой чеченской войны, 25 лет — с начала афганской войны, весной будет 20 лет горбачевской перестройки и т.п. Однако главное, что заставило образованную российскую публику вспомнить о первых годах постсоветской России, были события на Украине. Оранжевые манифестации в Киеве на Майдане Незалежности, если судить по опросам общественного мнения, были восприняты некоторыми, немногими, россиянами с завистью и ностальгией по 1991 году, другими, гораздо более многочисленными, — с выраженным недоверием и недоброжелательством, но большинством — с равнодушием и покорной апатией людей, приученных к тому, что все всегда будет так, как того хочет власть.

Преобладание у россиян негативных чувств в отношении массового энтузиазма, проявленного противниками украинской номенклатуры, усугубленных провалом российской политики на Украине, связано не только с имперским комплексом обиды на "младшего брата", но и с темным раздражением, похожим на отношение старого циника и неудачника к юношескому романтизму и увлеченности. Журналисты с готовностью воспроизводили версии, предложенные обанкротившимися кремлевскими политтехнологами, о купленных американцами украинских «демократах», о манипуляции массами, о всесилии политической демагогии, о том, что за всем этим стоят клановые интересы украинских «олигархов» и антироссийский «заговор», общество – делало вид, что принимает их всерьез.

Эта массовая неспособность к пониманию других, точнее – к пониманию именно энтузиастических реакций и душевных движений — следует считать одной из важнейших особенностей антропологии посттоталитарного, постсоветского человека, характерной составляющей национальной идентичности русских. Речь идет не столько о неразвитости или человеческой тупости, сколько о склонности к объяснению действий других людей (как партнеров, так и оппонентов) самыми низкими мотивами и интересами, готовность принять любой вздор1 за самоочевидные вещи, если только эти аргументы отталкиваются от «подлой» стороны человеческой натуры как общезначимой и «рациональной» основы социальности.

Массовые настроения, особенно ответы людей, перешагнувших порог 40-45 лет, окрашены тоном разъедающего недовольства другими и собой, жалоб на неудачную жизнь, озлобленность, грубость и агрессивность окружающих, обидой на власть, на хроническую бедность, безысходностью и растерянностью. Обычно этот негативный тон существования объясняется низким материальным уровнем жизни в коммунистических странах, неудачей реформ, эгоизмом властей, коррупцией и прочим. Однако при этом упускается из виду связь между “недовольством властью” и “зависимостью от нее”. Власть представлена фигурой того, «кто должен дать» ожидаемые массой социальные ценности — работу, жилье, медицинское обслуживание, безопасность и т.п. «Власть» (государство, президент, «они») – это апеллятивная конфигурация полноты социальных значений, контроля, патерналистской власти, воплощающая все положительные значения целого, «возможности» раздачи благ, а также связанные с ней мотивы подобного благодеяния и сама конструкция человека, зависимого от этой анонимной силы «они» и привыкшего к данной зависимости, не мыслящей себя вне ее. Государственно-зависимое сознание — это не экономическое понятие, а определенное устройство общества, культуры, прежде всего.

Эта неразрывная пара важнейших элементов самоидентификации российского общества обеспечивает постоянную поддержку властям. Те, кто сегодня у власти, воспринимаются и выбираются как не имеющие альтернативы. При этом неизменным остается отношение к политике в целом (сфере властных отношений и их перераспределения) как делу грязному, сопровождаемому общей коррупцией, злоупотреблениями, воровством. К этому псевдопарадоксу следует добавить еще и широко распространенное равнодушие к политическим событиям, особенно ярко проявившееся во время второй чеченской войны, бездействие, воспринимаемое как «вечное русское терпение», подавленность всяких мотиваций достижения, ущемленную национальную гордость и разнообразные комплексы неполноценности, которые предопределяют унылое сознание, что сделать ничего нельзя, изменить ничего невозможно. Ярче всего это проявляется в восприятии всего постсоветского периода как времени навязанных извне, принудительных и тягостных перемен.

 

Таблица 1

Вы согласны с тем, что было бы лучше, если бы все в стране оставалось таким, как было до начала перестройки?

(в % к числу опрошенных)

 

1995

 

1996

 

1997

 

1998

 

2000

 

2001

 

2003

 

2004

 

Согласен*

52

49

52

51

50

54

56

46

Не согласен*

35

40

41

39

40

39

38

43

Затруднились ответить

13

11

8

10

10

8

7

10

*Сумма ответов: “Совершенно согласен" + "Скорее, согласен» и “Скорее не согласен» + «Совершенно не согласен». Число опрошенных =1600

 

Таблица 2

С какими из следующих мнений по поводу реформ, начатых в 1992 г. правительством Гайдара, Вы бы скорее согласились?

 

 

1997

2000

2002

2004

Они оказали безусловно положительное влияние на экономику России

3

1

2

4

Они были болезненны, но необходимы

19

19

14

21

В них не было никакой необходимости

15

22

17

19

Они оказали разрушительное действие на экономику России

41

44

51

36

Затруднились ответить

22

14

16

20

В % к числу опрошенных, N=1600

 

Для основной массы россиян крайне трудно представить себе, что жизнь может быть иной, что ее можно изменить к лучшему, причем благодаря своим усилиям, или участию в каком-то солидарном предприятии, или акциям. Главный, ведущий момент здесь — обязательный «опыт неудачи», через который проходит основная масса населения. Он рожден репрессивно-ограничивающим характером институциональной регламентации жизни в советском или постсоветском обществе, которая в особенности относится ко всему, что выходит за рамки общепринятого “пайка” государственно-распределительной системы. (Опытом неудачи я называю его лишь в противопоставлении чужому «опыту удачи» — необходимому условию успеха в жизни, формированию достижительской мотивации, которая культивируется в западной культуре и без которой не может быть ни талантливого предпринимателя, ни исследователя, ни врача). Опыт неудачи — это не личный итог проб и ошибок, а структура идентификации, набор различных квалификаций, примеривания к себе разнообразных ситуаций и внешних ролей. Этому опыту научаются, его осваивают как гигиенические навыки или правила правописания. Он — имя для специфического культурного механизма самоопределения, который составляет одну из принципиальных черт русской культуры, важнейшую (и особо значимую, едва ли не драгоценную) часть коллективного существования, кодекса социального поведения, часть социализации.

Суть этого советского опыта заключается в том, чтобы принять ожидания или требования окружения, социальных партнеров и научиться особым образом реагировать на них, сделав это своей личной, персональной сущностью, самопониманием, самоотождествлением. Такой опыт выражается как рационализация, как высказывание о том, почему у данного человека, субъекта говорения и объяснения себе и другим, не получается делать что-то лучше, чем он делает, — жить лучше, чем он живет, быть уважаемым за то, что он делает сам (а не за то, на что он претендует в силу того, что он «личность», «самоценная сущность» или, говоря социологически, — член данного сообщества). Два элемента — внутренняя неприязнь и внешнее преклонение (не уважение, а зависимость) — образуют главные составляющие этого механизма конституции «Другого», других, социальных партнеров действующего (или пассивно терпящего, не действующего в точном смысле слова). Образование фигуры подобного «другого» становится главным условием ориентации советского человека в мире, задает горизонт и поле понимания людей, с которыми взаимодействует «совок». Появление такой фигуры означает, что а) любой партнер, вне зависимости от близости или интимности отношений, значимости или даже характера связей и отношений, по сути социального взаимодействия выступает не как партнер (не как тот, в ком мы заинтересованы, кто представляет для нас значимую позитивную ценность как источник благ и ценностных значений разного рода, как помощник, учитель, сотрудник, любовник, как необходимое и желательное условие совместной жизни или деятельности), а воспринимается заведомо неполноценным, в большей или меньшей степени — негативным, и б) это партнер заведомо враждебен, агрессивен, чужд, опасен именно по отношению к тебе, твоему покою, благополучию, признанию, пусть даже в форме возможного отказа от предоставления нужных тебе благ или ценностей, услуги или признания.

Генетически это связано с тем, что система гратификации в советском обществе носила позиционно-иерархический характер. В соответствии с принципами распределительной экономики вознаграждение шло не за нечто сделанное, а в соответствии с номенклатурой соответствующих позиций (тарифной сеткой, принадлежностью к рангу и должности). Значимым здесь является разрыв самооценок и декларируемых аспираций, с одной стороны (сколько мне положено платить, чтобы можно было жить, по моим представлениям, “нормально”, см. выше), и фактических достижений в реальной жизни, в профессиональной работе, в семье, в отношениях с окружающими. Этот разрыв принципиален, можно сказать, конститутивен для личности “человека советского”.

Перефразируя известный тезис, можно сказать, что «мы не потому такие плохие, что так бедно и плохо живем, а мы живем так бедно и плохо, потому, что мы «такие». Недовольство россиян — негативная проекция их самих, следствие неуважения к себе и отсутствия источников, инстанций, которые бы сняли эти фрустрирующие обстоятельства. Более того, подобный негативизм и есть форма или матрица антропологического воспроизводства наиболее существенных представлений общества этого типа в его неспособности вообразить или нежелании создать себе лучшие обстоятельства существования. Еще раз повторю, дело не в экономике, не в кризисе, вызванном «реформами», а в более устойчивых механизмах воспроизводства такого негативного отношения к действительности, по сути же — вывернутого отношения к себе. Иначе говоря, объяснение нынешним неудачам, войне, все более сильному увязанию в повторяющихся катастрофах, дефолтах, политических сбоях и прочем следует искать в культуре массового российского или постсоветского человека.

Подобные последствия, особенности «культуры», типа «человека», сложившегося после длительного существования в условиях тоталитарного режима, адаптированного к ним, обеспечивающего не просто поддержку, но и воспроизводство его основных репрессивных и символических институтов (даже тогда, когда сама система этих институтов уже разрушилась), крайне редко учитываются в различных концепциях транзитологии, делающих акцент на чисто экономических и социальных преобразованиях в посткоммунистических странах.

Тому можно найти множество объяснений. Во-первых, угас интерес западных партнеров к тому, что происходит в России. Перестроечная волна надежд или иллюзий относительно перспектив «демократизации» России и ее интеграции в мировое сообщество, интеллигентского воодушевления и иллюзий давно закончилась, оставив массу вопросов и неясностей относительно природы постсоветского общества и власти. Внимание аналитиков и заинтересованных групп переключилось на те страны Восточной Европы, «где получается».

Во-вторых, для изучения подобных «отклонений» от общепринятых, рецептурных версий исследований модернизации и связанных с ними моделей перехода обществ второго или третьего мира к современным демократическим, явно не хватает теоретических средств. Подобный материал плохо изучен, поскольку сам предмет был неинтересен. Свидетельства или описания явлений такого рода воспринимались как идеологически окрашенные и оценочные суждения, не соответствующие объективистским и ценностно-нейтральным принципам работы солидных академических учреждений. Более того, сам арсенал западных социальных наук в этом плане обнаружил свою ограниченную пригодность и дескриптивную неадекватность. (Речь в данном случае вовсе не идет о том, что «умом Россию не понять»).

Механический перенос западного социологического, политологического или культурологического понятийного аппарата на реальность посттоталитарного общества (даже с самыми благими целями, например, найти те ключевые средства, которые служили бы для быстрой и успешной модернизации, для помощи извне развитию гражданского общества, для формирования среднего класса и т.п.) или его буквальное применение в качестве логических шаблонов для интерпретации отечественного материала (социологического, культурного, исторического), даже его использование в качестве теоретических аналогий, оказались совершенно нерезультативными. Попытки соответствующей терминологической идентификации мгновенно (в соответствии с латентным ценностным потенциалом заимствуемых понятий) превращали описываемые явления, данные и факты в идеологические муляжи или догмы университетских учебников. В лучшем случае этот аппарат можно было использовать на ранних фазах исследовательской работы в качестве эвристических моделей, побудительных стимулов при поиске оснований для сравнения институциональных структур и обнаружения значимых отклонений, требующих, в свою очередь, объяснения. Язык западной социологии был разработан для изучения принципиально иных институциональных систем, действовавших по иным правилам, нежели мобилизационное и милитаризированное советское общество=государство и многое сохранившая от него постсоветская Россия. В особенности это заключение справедливо для всего, что относится к «нормальному», рутинному режиму функционирования общества: в наших условиях такие категории, как, например, «социальная стратификация», «средний класс», «представительская политическая система», «президентская республика», «этика предпринимательства», «разделение властей», «элита», «гражданское общество» и прочие, имеют фантомный и идеологический характер. Напротив, понятия, связанные с социальной дезорганизацией институтов, всякого рода дисфункциями нормального функционирования, а также обнаружением традиционалистского, архаического или несовременного пласта существования современного общества, например, «аномия», «посттравматический синдром», неформальное или гетерогенное право, административный произвол и монополия на насилие, «комплекс узилища», «ритуалы деперсонализации» и прочие в том же роде, оказываются вполне эффективными и полезными в работе.

Претензии в этом плане должны обращаться, естественно, не к западной науке, а к российским ученым или образованному сообществу в целом, пытающимся эклектически копировать новомодные тенденции в западной науке, точнее – ту определенную часть спектра модных среди университетской публики течений социальной философии или культурологии, где российские подражатели чуют ценностный релятивизм, возможность безобидного социального критицизма и интеллектуальной позы. Характерно, что позитивная нормальная наука и ее теоретический аппарат заимствуется в России (даже в практике преподавания) с колоссальным трудом и скрипом. Внутренняя интеллектуальная работа в России, которая могла бы затрагивать чувствительные точки национального самосознания, травматического опыта прошлого (как советского, тоталитарного, так и более раннего – имперского), практически еще не начата или приостановлена после первых лет перестройки. Более того, на подобные задачи образованное или академическое сообщество еще даже и не ориентировано, будучи всецело захвачено важными задачами социального и государственного проектирования, местом России в глобализирующемся мире или поиском национальной идеи, самосохранением традиционной русской культуры, восстановлением ее былого величия так же, как восстановили заново храм Христа Спасителя в Москве и проч.

С точки зрения социолога знания, эта ситуация постоянно воспроизводящейся интеллектуальной неготовности (личной, исторической, исследовательской) – очень интересна: судя по всему она социально-ролевая. Видимо, дело заключается не в запаздывании, а в отсутствии чрезвычайно важных элементов конституции образованного сообщества, в его зависимости от институциональной структуры посттоталитарного общества. Объяснение этому может быть только одно: мы не «видим» эту институциональную зависимость нашего публичного или индивидуального сознания от репрессивно-государственных структур, его предопределенность опытом существования в обществе такого типа только потому, что сами являемся их составной частью, потому что элементы этого рода образуют конститутивную структуру нашей идентичности, нашего «жизненного мира», нашей само-собой-разумеющейся действительности — как повседневной рутины, так и того, что называется «культурой». Для фиксации ее нужен особый аппарат, позволяющий рефлексивно, по косвенным признакам, по следствиям реконструировать силовые поля этих структур. (Так в психоанализе по характеру невроза можно судить об исходной травме.) Иначе говоря, следовало отказаться от привычной установки искать непосредственную и очевидную «предметность» социальных отношений и ценностных манифестаций (даже если они представлялись в ответах самих респондентов при эмпирических массовых опросах как данность) и анализировать «невидимые» функциональные последствия взаимодействий, не артикулируемых и не кодифицируемых в общепринятом языке.

Необходимость радикального изменения оптики анализа подтверждается множеством самых неприятных фактов, как внешних (растущей изоляцией России, возобновившейся неприязнью к российскому государству со стороны других стран, отчужденным отношением к России как к агрессивному и неумному, непредсказуемому, самоедскому сообществу, опасному и для себя, и для других), так и внутренних – усилением влияния чекистов и других силовых структур в руководстве страны, беспринципностью суда и прокуратуры, ростом внутренней агрессивности масс, коллективных фобий разного рода, болезненным национальным самомнением, равно как и деморализацией интеллектуального сообщества, принятием им «позы зародыша» и т.п.

Массовое обращение к искусственному прошлому не проходит даром. Дело не в самом усилении традиционализма, а в том, что он представляет собой одну из версий самостерилизации образованного сообщества, тенденцию общественной примитивизации, понижающей структуры идентичности, заметной в самых разных сферах – от сентиментального желе массмедийной поп-культуры («главные песни о прошлом») до рессантимента, зависти и злобы в отношении подымающегося класса новых русских, предпринимателей, либералов. Расплодившиеся без числа мелкие литературные, научные, журналистские и т.п. группировки лишь подтверждают сам факт несостоятельности (а может быть, и невозможности) интеллектуальной элиты в посттоталитарном обществе. Чем мельче они, тем сильнее их нарциссизм или подростковое самоудовлетворение, находящее разрядку в демонстративном нарушении общественных приличий.

Отказ интеллектуального сообщества поздних советских лет от продуктивной работы, вызванный трусостью, средовым конформизмом или некомпетентностью, готовностью лишь «сохранять» то, что воспринималось в советских условиях как «культура» предшествующих эпох и что, соответственно, не имело знаков принудительности, официального энтузиазма и т.п., обернулся через поколение почти полной групповой стерильностью мысли. Однако чем более явной оказывается деградации образованного слоя, тем более отчетливыми становятся институциональные рамки культурной консерватизации, инерции самовоспроизводства и самоидентификации массы, причем той массы, которая возникла в условиях тоталитарного режима. Если нет постоянного присутствия тех, кто реально задает образцы «высокого» (по авторитету, по мысли, по ценностям), то публика, масса неизбежно будет переваривать саму себя, включая и несостоявшуюся «элиту».

Если использовать ход М.Вебера, утверждавшего, что феномены рационализации, интенсификации интеллектуального поиска возникают в поле взаимодействия идей и интересов, то для наших условий приходится ставить иную задачу: необходимо проследить, как корпоративные и групповые интересы самосохранения и поддержания социальной идентичности образованного сообщества в России приводят к подавлению «идей», отказу от рецепции чужого опыта позитивной работы и массовизации публичной жизни со всеми вытекающими последствиями. Только в этой плоскости рассмотрения становятся видны общие черты таких разных событий, как охота прокуроров на Ходорковского и «ЮКОС», огосударствливания и восстановление цензуры в СМИ, война в Чечне, блатное шутовство Жириновского, ощутимое присутствие на телеэкране православных иерархов, фокусы Э.Лимонова, цинизм политиков и подобострастие литературно-критических дам перед авторами тривиальной литературы.

Для исследователя открывается поле для описания и изучения множества частных феноменов повседневной жизни, знакомых любому как детали нашей жизни — отдельные, но не сливающиеся в общую картину, таких как «моральный релятивизм», общая «лживость», «мечтательность», «халтура» как антропологический принцип, полная неспособность к качественной работе в любых областях жизни, включая торговлю, войну, строительство, педагогику или гуманитарные науки. В моде — демонстративный цинизм, «подростковая», немотивированная агрессия и «пакостность» взрослых дядей – писателей и гуманитариев (речь идет не только о таких «постмодернистских» авторах, как В.Сорокин или В.Ерофеев, позиции журнала «Логос» или художниках, вроде Кулика и Бреннера, но и широчайшая распространенность в массовой, эстрадной или публичной культуре фигуры «дурака», «шута», «дебила»), готовность или склонность к выбору самой низкой и подлой из мотивационных версий в качестве оснований для уклонения от факта собственной несостоятельности или признания чужих способностей – от гада-соседа до ненависти к Америке и зависимости от нее, социальное терпение и злобность, невозможность методической самодисциплины, самоограничения ради цели или ценности, самоуважения через достижение, признание успеха и прочее, и прочее.

Все публичные свойства такого рода представляют собой обыгрывание, тематизацию общераспространенных культурных шаблонов, разнообразие механизмов адаптации к длительному (действующему на протяжении поколений) институциональному насилию, демагогии и принудительной уравнительности, ставших частью современной русской национальной культуры. Российская система репрессивного и милитаристского общества-государства, ее ценности, ее герои и лидеры в очень рутинизированном и стертом виде приняты массовым сознанием, ее символы стали элементами национальной самоидентичности. «Государство» в общественном мнении воспринимается не просто как персонифицированная власть или аппарат организованного принуждения, это еще и воплощение нормативных схем социальности.

Дело не в самом государственном насилии, инерции тоталитарных институтов, — они, безусловно, сохраняются, но уже зачастую не в качестве прямого принуждения или ограничения, а как право власти на произвол, тупо-бессмысленный с точки зрения практической жизни обычного человека, но с которым приходится считаться так же, как с климатическими условиями жизни в нашей полосе. Такое насилие составляет сегодня рамочные условия гораздо более широкого круга институциональных взаимодействий, сохраняющих в качестве конститутивного элемента неожиданное насилие (в том числе – обман, принуждение к невольному принятию других условий действия, нежели те, которые должны были бы задаваться общепринятыми конвенциональными ожиданиями и нормами, которые декларируют формальные организации). Если человек может получить то, что ему официально, законно или по формальному договору положено (например, получение льгот, пособий, медицинского обслуживания или выполнения условий договора купли-продажи в магазине и т.п.) только ценой дополнительных усилий, скандалов, взяток, хождений по инстанциям, обмана, уклонения, обращения к репетиторам для того, чтобы подготовить ребенка к поступлению в вуз, поскольку школа не дает соответствующих знаний, а занята другим делом и прочее, и прочее, то все это может означать только одно: ресурсом адаптации к институциональному насилию становится привычное нарушение общепринятых норм и правил поведения. Соответственно, при этом складываются мозаичные коды обязанностей, партикуляристских солидарностей, ответственностей, которые можно и нужно в отдельных ситуациях нарушать, используя доверие партнера, его ценностные обязательства или «идеализм» как свой ресурс, как свой запас прочности, выживания, выгоды.

«Несоблюдение» общепринятых норм (допустим, по отношению к качеству работы2), является одним из институциональных кодов социального сосуществования, входит в систему коллективных представлений о том, как должно быть и как оно есть на самом деле, в сочетание декларативного порядка и реального поведения отдельного человека.

С точки зрения социологии бессмысленно задаваться вопросом, что важнее или что «значимее», что «реальнее» — общепринятые декларативные нормы или реальные ценности и выбор способа решения рутинных, возникающих на каждом шагу проблем взаимодействия с партнером. И то, и другое составляет конструктивные элементы реальности, и каждый из них значим в своем роде, более того – эти пласты норм и смысловых значений не существуют или не могут артикулироваться друг без друга. Но, беря их как систему, мы вынуждены признать, что факт их взаимной связи нам не известен, и мы можем судить об этом только по «внешнему выходу», по последствиям, которые всегда будут иметь ту или иную форму понижения ценностного потенциала человека, его «опускание», «двоемыслие», диффузную, ни на кого конкретно не направленную злобность, лицемерие, но также – «пассивное терпение», зависимое патерналистское отношение к верховной власти. Только так могут быть обеспечены условия частного выживания и воспроизводства общего порядка жизни.

Для исследователя это означает, что самые важные ценности и способы ориентации, алгоритмы поведения в российском обществе никогда не могут быть артикулированы в простой и позитивно утвердительной форме. Они представлены лишь в виде негативной адаптации к системам, блокирующим какие-либо возможности повышения ценностного потенциала, качества, идеализма и т.п. Другими словами, подобная система организации общества и его «коллективной этики» зеркально противоположна идее культуры в западноевропейском смысле (культивирования, самовоспитания и возвышения, рафинирования, облагораживания себя и других), все равно в каком это понятие берется смысле: идет ли речь об аристократическом чувстве чести «избранных и лучших», о буржуазном романтически-индивидуалистическом чувстве жизни или о моралистическом самодисциплинировании, методической психологической доместикации.

Крайне важно отметить в этой связи, что сами по себе представления такого рода (о желательном, обязательном или возможном поведении, соответственно, нежелательном, невозможном и т.п.) представляют собой превращенные или метафорически выраженные институциональные ресурсы действия (правила и нормы действия, определяемые соответствующими институтами). Идентичность связывает институциональный план действия и плоскость индивидуального существования и поведения, но эта связь лишена прямой и линейной детерминации.

Главное в механизмах негативной идентификации — отталкивание от сферы или смысловых систем высокой ценностной значимости при сильнейшей зависимости от них, возможность преступить конвенциональную норму, красную черту, «распустить себя» — не «собрать себя» (как говорили отцы церкви) на каком-то предмете, а именно «распуститься». Черный анекдот конца советской эпохи или нынешний «стеб», глумливая «попса», «Чапаев и Пустота», небывалый разлив мата или его суррогатов в средах, где его никогда не было, — все это признаки или радикалы системы идентификации, которая по своим элементам может меняться, но принципиально остается той же. Для массы — Чечня и «олигархи», «мафия», «Ельцин», для «образованных» — русский постмодернизм, восторг «деконструкции», соцарт или “стеб-шоу”. Успех нынешнего постмодернизма, претендующего в России на статус философии как таковой и вытеснившего у образованной молодежи все другие направления методологии гуманитарного знания, обязан не какой-то особой своей продуктивности, а, напротив, внутренней вульгарности, разрешению на аморфный релятивизм, освобождающий от конкретного анализа и от необходимости отвечать за свои слова и трактовки.

Конечно, каждый выражается, как может, но суть выражения примерно одна и та же: поношение ценности и ценного (предмета, пространства, символа) есть способ их признания. Причем нарушение табу через выражение абсолютного снижения чужого высокого — это не столько циническое переворачивание того, что другие люди считают значимым, безусловно ценным, сколько средство придать себе существенность, значимость, и оно оказывается единственно возможным или доступным в репрессивном обществе, где государство монополизировало сферу идеального и значимого. Аморфное, бессубъектное раздражение, которое вызывает сама мысль о том, что для неких других могут быть значимы и авторитетны представления и идеи из неповседневного ряда, конденсируется и проявляется как потребность в их оскорблении, осквернении, абсолютном снижении через соединение их с чем-то полностью противоположным. Эта низость становится условием утверждения себя как некой сущности, до того не имеющей ни значения, ни ценности. Центральные институты авторитарно-репрессивны, героичны и требуют аскетического самопожертвования — отсюда вранье, компенсируемое насилием и принуждением. Соответственно, развивается циническая культура, снижающая репрессивность через понижение высокости. Нет промежуточных ценностных структур и областей значения, которые могли бы снять этот вертикальный характер идентификации (авторитарно-надсубъективный). Уравновесить эти институты можно лишь угрозой – горизонтом опасности, требующей негативной мобилизации всего целого – угрозы войны, экспансии чужого, неясной опасности и проч. Но для этого необходимо постоянное педалирование катастрофизма, горизонта несчастия, воровства, всеобщей коррумпированности, бедствия, которые обеспечивали бы признание власти как единственного условия репрессивного порядка.

Таким образом, мы можем говорить о действии совершенно определенных социальных механизмов, которые разрушают позитивные мотивации, то есть те системы внутреннего вознаграждения (гратификации), без которых не могут работать институты современного общества. Эти разрушительные начала могут выражаться или представляться по-разному. Общим для них является негативное представление о человеке — внутренне, изначально присущая русской или советской действительности неприязнь и к себе, и к другому, особенно, если он чем-то лучше или удачливее, чем окружающие. Основа самоуважения здесь строится на характере запросов, а не достижений. А без позитивных санкций или установок в отношении другого, с которым взаимодействуют самым разным образом (в профессиональном плане, по делам любого рода, любовным, политическим и проч.), а, соответственно, без представлений о лучшем образе жизни, вещах, работе, жилье, обстановке, здоровье, счастье вообще невозможна какая-либо солидарность, то есть разного рода длительные отношения, называемые в социологии ассоциациями, союзами, клубами, предприятиями, объединениями, группами.

Из-за атрофии интеллектуального сообщества в России, его неспособности дать надлежащую историческую, социальную проработку прошлого (всего советского прошлого, включая и бывшие окраины империи) и настоящего положения вещей, или даже – из-за интеллектуального коллективного сопротивления аналитической рефлексии, затрагивающей самые чувствительные и болезненные точки национальной самоидентичности, встает очень существенная научная, и теоретическая, и методологическая проблема: откуда брать понятия дескрипции и интерпретации происходящего в России, если нет условий для систематической работы и исследовательских конвенций. Опыт западной социологии (концептуальный аппарат и методический арсенал) может и должен быть использован, но не в прямом виде, а более сложным и опосредованным образом, а именно: как осмысление самого процесса рефлексии и интерпретации социальных, знаниевых, исторических, концептуальных проблем европейскими и американскими социологами и понимания ими смысла социального познания. Их теоретический язык был, в свое время, аналитической реакцией на собственные, а потому – уникальные, не повторяющиеся в дальнейшем проблемы западного общества. Так, не может повториться, например, уникальная композиция сил в европейской истории: универсализма имперского или канонического права церкви и локального права городов, противостояния аристократического чувства чести и склонности к наслаждению жизни, с одной стороны, и методического самодисциплинирования, выстраивания своей жизни и биографии, с другой, характерной для буржуазии (в том числе – буржуазии образования), субъективного стремления к познанию бога и личному спасению и церкви как ведомства и т.п. Он родился из другой смысловой и культурной почвы. Поэтому и для российской практики возможен только тот путь, который соответствовал бы духу рождения позитивного знания, его ценностям, производства проверяемого в ситуации организованной дискуссии интерсубъективного опыта, но который не повторял бы самих содержательных, дескриптивных конструкций аналитиков западного общества.

Для исследователя это означает необходимость дать семантическую развертку понятийным конструкциям, взятым либо из обыденного, либо из чужого концептуального языка. Это еще не теория, но здесь закладываются некоторые возможные подходы к собственно теоретической работе. Сложность заключается в том, чтобы аналитически транспонировать как бы психологические или как бы моральные, в том числе и представляющиеся оценочными, категории, в которых зафиксирован коллективный опыт существования в условиях репрессивного режима, опыт и язык посттоталитарного общества, оказавшегося не в состоянии справиться со своим прошлым, истерически заболтавшего свои комплексы и травмы, сорвавшегося в очередной виток исторической неудачи, и перевести их в собственно социологические типологические конструкции и понятия. Но если подобная работа не осуществлена самой культурной или интеллектуальной элитой, то в силу репрессивного характера институтов подобный опыт может быть выражен лишь чисто негативно, метафорически, как сложная смысловая конструкция, открытая, артикулированная часть которой содержит лишь выражение того или иного отношения к институциональной сфере или ее символам и знакам, публично декларируемым ценностям. Как правило, подобные формы либо особенно экспрессивно окрашены, либо, напротив, стерты до неузнаваемости, до расхожего социального кода, фиксируемого набором самых обыденных слов и понятий. Такова логика двоемыслия, вынужденная учитывать и тем или иным образом соединять императивы разных пластов социального существования — публичного (принудительно организованного, коллективного, стертого до канцеляризма) и неформального, среди «своих», но именно поэтому – нерационализированного, партикуляристского, аморфного, пластически ситуативного, не имеющего общего кода или языка выражения, но зато апеллирующего к невыразимому ресурсу общего подразумеваемого опыта и правил поведения. Поэтому лучшие или наиболее удачные формы этой структуры сознания или коллективного опыта предоставляет, конечно, не социология, и не филология, а либо «стеб» (иронико-циническое самоутверждение за счет шутовства, игрового снижения, осмеяния коллективных символов высокого и священного) и черный юмор, либо поэтика таких метафизических писателей, которые публикой воспринимаются в качестве социальных сатириков (например, М.Жванецкий в наиболее сложных своих ранних вещах). Короче говоря, при анализе подобных механизмов самоидентификации необходимо принимать во внимание скрытые, подразумеваемые связи и отнесения к значимым социальным или символическим персонажам и инстанциям, которые в самих прямых высказываниях или самоквалификациях не упоминаются респондентом. Не упоминаются они или могут не упоминаться по разным причинам: табуированности в силу обычая, из-за вероятности негативных санкций контролирующих или управляющих институтов, непроявленности, непроработанности, неартикулированности языка выражения (отсутствия в публичном поле соответствующих групп или институтов, заинтересованных в разработке и рафинировании такого языка), при противодействии неодобряемым социальным мотивам поведения, разнесенности ситуаций действия и принятых форм выражения и проч.

Собственно рационализацией этих смысловых форм, которыми маркируется негативный опыт существования в репрессивном и недостижительском обществе, и должны заниматься социальные науки в России или других посттоталитарных странах.

На первый взгляд подобная работа означает возвращение к публицистике или эссеистике, отход от норм и правил строгой, ценностно-нейтральной науки («объективность» которой обеспечена групповыми исследовательскими конвенциями). Я не могу с этим согласиться. Задача объективности знания или возможности проверки (интерсубъективного воспроизводства результатов и интерпретаций) должна решаться совершенно иным образом: не стараться мимикрировать под безлично-объективный тон коллективных представлений (которые в России всегда будут принимать либо характер чужих, догматически заимствованных понятий, слепого эпигонства, либо казенной сервильности), а раскрыть собственные ценностные установки и познавательные интересы с тем, чтобы другой (читатель, критик, исследователь) мог бы учесть эффект и величину «ценностного смещения» автора, осознанный выбор им своего инструмента описания и интерпретации. Иными словами, для того, чтобы иметь возможность анализировать собственный, нетривиальный характер российской действительности, необходим внутренний ценностный выбор, постоянное систематическое отчуждение языка описания (в том числе – и от общепринятого научного).

Но в любом случае понятийное конструирование предполагает постоянные усилия по решению проблемы ценностей (выбора теоретических ориентиров, мотивации исследования и самоидентификации), что неизбежно включает и вопросы практических оценок, дистанцирования от общих мест и положений. Но здесь нет ничего автоматического. Эту ситуацию я бы назвал положением «тугодума», не знающего, что делать, а потому бесконечно возвращающегося к тому, как надо бы вести себя в той, уже прошлой, ситуации. Ибо первое («нормальное», «естественное») движение «мысли» — опираться на «самоданное», которое не может не быть банальностями коллективных мнений и представлений.

Для нормального существования или режима воспроизводства сложной культуры в современном обществе эти механизмы негативной идентификации маргинальны, периферийны, экстраординарны. Поэтому то, что делает их особенно интересными и важными для понимания процессов трансформации или логики разложения тоталитарного общества, связано с их выходом из рутинной сферы бытовых предрассудков и этнических стереотипов на первый план, вторичная идеологизация их в качестве средств обоснования мобилизационных политических акций, а затем — превращение их в легитимирующую основу уже центральных социальных институтов, а значит и в механизмы соответствующей селекции, подбора кадров для высшего эшелона государственной власти. Сегодня именно непомерное влияние генералитета, спецслужб и других репрессивных структур на общественную и политическую жизнь и служит, собственно, одним из диагностических признаков рутинизации тоталитарного режима, стертости и непродуктивности символической сферы, оборотной стороной которого становится массовый цинизм и равнодушие.

Иначе говоря, значимость подобных механизмов означает не просто редукцию сложности общества, подавление роста функциональной дифференциации и децентрализации советской системы, угрожающих действующей системе власти, но и усиливающуюся примитивизацию структуры самого российского общества. Поэтому за явлениями негативной идентификации следует усматривать гораздо более серьезные вещи, нежели просто усиление русского неотрадиционализма или рост этнического популизма, как это происходит в России в последнее время. Речь идет именно о процессах относительной деградации общества. В историческом плане негативная адаптация или негативная идентификация является симптомом нестабильности общества, отсутствия у него будущего.

1 Как правило, в качестве схем для объяснения принимаются модели действия, «свободного» от традиционных представлений и ограничений, например, перенос чисто «экономических», целерациональных моделей действия на сферы неэкономического поведения (моральных взаимоотношений людей, семейного существования, участия в общественно-политических организациях, в том числе – гуманитарно-благотворительной деятельности и проч.). Распространенность среди российских политиков, политологов, политтехнологов геополитики предполагает то же самое сознание: мы (Россия) ничем не отличаемся от других стран, называющих себя «демократическими», «цивилизованными», «развитыми», и у нас есть свои национальные «интересы», сводящиеся к утверждению своей силы, власти, получению тех или иных преференций, ибо никаких других интересов или принципов, кроме равенства в силе, желания доминировать, пользоваться выгодами эксплуатации, по существу нет. Всякие другие «философствования» лишь лицемерные попытки закамуфлировать свои хищнические стремления «благородными» словесами. Приведу лишь несколько примеров из исследований нашего Центра: 48% опрошенных полагают, что главным мотивом поведения чеченских боевиков-сепаратистов и смертников-самоубийц является не стремление к независимости или «жажда мести», а «алчность», «деньги»; с другой стороны, чеченская война не кончается потому, что значительная часть генералов и армейских командиров куплены чеченцами; более 60% населения России уверены, что Запад хочет колонизовать Россию, поставить ее на колени, присвоить себе ее богатства и т.п.

2 Абсолютно все равно, в какой сфере будет это проявляться: это может быть и начетчик-преподаватель в университете, вымогатель – милиционер, паспортистка или строитель, важно при этом, что ресурсом их власти могут быть только общепринятые ожидания и конвенции должного поведения. Поэтому здесь уравнивается и блатная агрессия подростков в метро, и вранье председателя центральной избирательной комиссии или министра МВД, оповещающего публику о блестяще проведенной операции по ликвидации террористов в театральном центре на «Норд-Осте» или в Беслане).