Главы из романа
…Оказалось, разобраться с некоторыми вещами было не так просто, как представлялось.
На листке, помнится, само собой стало однажды выстраиваться что-то вроде пунктира. (Привычный способ размышлять с пером в руке, рассеянный процесс — так механически рисуют рожицы на полях еще не начатой рукописи). Одиночество как заголовок. Одиночество мужчины и женщины… ну, это на самой поверхности, задерживаться не стоит, сразу увязнешь. Одиночество порознь, одиночество в общей постели. Одиночество возрастное. Ребенок пугается, когда его оставляют на полчаса одного, дети тоскуют, непонятые, среди взрослых, хочется объяснить молодым, как правильно, как нормально все было когда-то. Одиночество в одиночке и одиночество в толпе. (Похоже на цитату — откуда? Все можно заранее считать цитатой). Одиночество в чужой стране, среди чужой нации. Одиночество нежеланное, вынужденное, разрушительное и одиночество сознательное, когда принимаешь судьбу отщепенца, не захотевшего совпадать с другими. Одиночество художника… ну, опять же, само собой разумеется. Опередил ли бедняга свое время, отстал ли, растерял, пережил былых почитателей. Тут же, конечно, мечта о башне из подобающего материала. Одиночество на вершине, как красиво выразился один. Высокомерие одиночества. Соблазн одиночества. Ну, и так далее…
Зимин довел пунктир до строки об одиночестве столпников и вовремя на этом остановился. Не только потому, что представить себе столь крайнюю обособленность он был готов еще меньше, чем размышлять об одиночестве отшельническом. Помешала (или уберегла) невольная добросовестность.
Связной работой заняться тогда он был просто не в состоянии, опустевшее время занимал чтением. Не то чтобы с осознанным намерением покопаться, поискать нужное. Раскрывал иногда книгу просто так, начинал листать — то же слово само вдруг лезло на глаза, предупредительно даже выделенное курсивом.
«Робинзоны встречаются не только на необитаемых островах, — читал он, — но и в самых многочисленных городах… Последнее слово философии — одиночество». Последнее слово — не более, не менее. Лев Шестов, беспокойный, въедливый возмутитель умов, пришел однажды к этому, как к озарению.
Можно было себе представить, как, записав свое озарение в тетрадку, он отправлялся делать на животрепещущую тему доклад в какое-нибудь тогдашнее философское общество. Чтобы обсудить, скрестить, если надо, копья, с близкими по духу, но воинственными оппонентами. Скажем, с Бердяевым. И обнаруживал (наверно, не без досады), что спор-то всерьез невозможен. «Тема одиночества — основная», — эту арию, надо же, почти в унисон, готов был тут же пропеть сам Бердяев.
Зимин иной раз с усмешкой покачивал головой, пополняя для себя коллекцию выписок. Известное дело: стоит настроиться на определенную мысль, начинаешь обнаруживать нужное то тут, то там. Так можно идти по лесу, не замечая под ногами грибов, но едва сосредоточишь на них взгляд, они появляются сами, точно лезут из земли один за другим, предлагают себя. И не ищешь, а корзина, глядишь, наполняется, как наполнялась специально заведенная для цитат папка.
Сейчас он снова сидел, перебирая в этой папке листки. Занятно было прослеживать: каждый словно впервые осознавал именно свое, личное одиночество — как нечто особенное, требующее объяснения — мало заботясь о том, сколько на эту тему уже наговорено другими. Тяготило противоречие не с другими — внутри самого себя.
«Я наиболее чувствовал свое одиночество именно в обществе, в общении с людьми», — записывал тот же Бердяев, возвратясь, допустим, с того самого философского собрания к себе в кабинет. — «Это одиночество мне очень мучительно, — продолжал он искать разрешение. — Иногда же одиночество радовало, как возвращение из чужого мира в свой родной мир»…
Зимину вдруг вспомнился недавний зануда, уточнявший по телефону цитату. Тоже, наверно, не прочь был поговорить, познакомиться. И тоже, кажется, не чужой. Не получилось. Который раз срабатывает невольный автоматизм. Кладешь телефонную трубку, не удовлетворенный, досадуешь на себя. И договариваешь потом вдогонку — уже сам с собой. А если еще захочется позвонить друг другу одновременно — у каждого окажется занято. Все время занято. Его ты вряд ли еще услышишь. Разве что прочтешь. Вроде бы могли пройти по одной дорожке, оказаться у той же двери. Нет, уединяется каждый на свой шесток.
Как-то, помнится, возникла попутная идея: поразмышлять о невстречах писателей. Меньше всего друг к другу тянуло, кажется, сравнимых по уровню. Достоевский с Толстым жили рядом — за долгие годы ухитрились ни разу не встретиться. И нетрудно, пожалуй, понять, почему. Это у нас сослуживцы по литературному цеху заселяли когда-то целые дома, целые кварталы, дачные поселки, общались друг с другом по соседству, семьями, в домах творчества, на собраниях отчетных, перевыборных, кооперативных… Ну, в эту сторону Зимину заглядывать не захотелось, эта область была ему незнакома.
Зато поневоле тут же вспоминалось другое: сожительство коммунальных квартир, где кухонный и семейный быт выставлен нараспашку. Совокупления без возможности уединиться. Быт армейский и лагерный, где интимные отправления совершаются под надзором, прилюдно… О, достаточно о таком подумать, чтобы одиночество сразу представилось чем-то поистине желанным, наиболее, если угодно, естественным для человеческого существа. Это муравьи, говорят, в одиночестве не выживают, не приспособлены биологически. Человеку одиночества может еще как не хватать! Нормальное, плодотворное состояние, необходимый период, фаза в переменчивой жизни. Для существ, по природе отдельных, слияние с другими можно считать лишь временным, относительным, иллюзорным; рано или поздно мы в этом убеждаемся. Чем нас становится больше, тем тягостней соприкасаться локтями, плечами в отгороженных поневоле местах. И наоборот, одиночество начинает тяготить, когда уже не можешь выносить сам себя. Самые невыносимые люди — не способные оставаться наедине с собой. От себя больше всего хочется спрятаться. Единица — кому она нужна? (Учили такие стихи в школе). Хочется понятной, простой, загруженной жизни, которая отвлечет, не оставит времени, чтобы затосковать, испугаться…
Как это он мне продиктовал? — Зимин еще раз заглянул в листок, оставленный наверху. «Общение означает утрату человека перед лицом самого себя». Вот, вот. Вариация на ту же тему. Кое-кто высказывался и покруче… где это у меня? Вот: «Мы дружим из трусости». Самюэль Беккет. Соглашайся, не соглашайся — тут мироощущение, органичное именно для этого человека, подтвержденное, обеспеченное конкретной жизнью. Нобелевский лауреат, который перед смертью переселился в убогое жилье, до конца уподобляясь своим героям, взаправду им родственный. Это не теоретизирование специалистов.
«Склонность к одиночеству детерминирована биологически, она связана с интровертностью, со способностью к смущению»… Стоило ли выписывать такое? В свое время у нас была недоступна просветительская литература по сексу. Лишь потом запоздало познакомился, выяснил, как все называлось. Не там искал слова для своего, единственного, чудесного. И что? Велико ли приобретение? Благо, что общие места никому в отдельности все-таки не подходят. Одиночество для всех значит слишком разное. Как любовь. Как свобода. Приходится только употреблять общее слово, в этом, может, источник ошибок. Французское solitaire перешло в разные языки, оно переводится как одинокий, уединенный, единственный, у кого-то еще: отшельник. На тех же языках, включая наш, русский, солитер — крупный бриллиант, вставленный в украшение отдельно, без других камней. Не угодно ли пофилософствовать? Но тот же солитер — это почему-то и разновидность глистов, ленточный червь.
Н-да… Пробуешь задуматься об очевидном, начинаешь разбирать по косточкам, углубляться, докапываться — лишь рассыпная куча разрастается вокруг ямы, собирай заново.
«Одиночество как положение исправлению доступно, но как состояние это — болезнь неизлечимая», — вытаскивал наугад бумажку Зимин. Чем хороши бывают писатели — не претендуют на общие объяснения. Набокову не возразишь. Просится на эпиграф к какому-нибудь сюжету. Он сам в этих делах знал толк, других на свою обособленную вершину не допускал, на ней проще было себя ощущать единственным. Дело за сюжетом. Вздувается новый, неповторимый пузырь, интересный особыми чертами, временной, частной историей, в городском жилье, в горах, где хорошо ловятся бабочки… ну, это у кого что…
«Одиночество есть человек в квадрате». Вот и все. Бродского тем более не оспоришь, даже не прокомментируешь. Вокруг поэтической строки не выстроишь объясняющих конструкций — исчезнет то ли смысл, то ли звук. Можно только затеять танец под что-то, померещившееся, как музыка. Как надежда выразить не мысль о чем-то — мысль чем-то. Может быть тем, что в конце концов и окажется жизнью. Не так уж много, но все-таки. Для этого тоже надо еще постараться. И стараешься, пропускаешь жизнь через себя, пробуешь в ней что-то понять, переработать ее вещество в вещество бумажное — считай это своим способом в ней держаться. Может и другим пригодиться. Беда, если честность не позволяет самому себе подыграть, обойтись промежуточным, поверхностным, свести покрасивей концы с концами. Если чего и побоишься, так это смутить своей незавершенностью других — захочется напоследок уничтожить написанное, как попробовал это сделать Кафка.
* * *
Странно, почему не сразу пришло в голову задержаться на этом имени. Было время, когда Зимина потянуло перечитать Кафку — оказалось, он читал его опять впервые. И ведь не раз, помнится, проскальзывал глазами по этим строкам — однажды вдруг словно споткнулся.
«Значит, ты знаешь свою цель?» — спрашивали кого-то. «Я же сказал: подальше отсюда — вот моя цель». Господи, это ведь было буквально, почти буквально то, над чем он думал тогда сам, но не мог выразить. Поверхность оказывалась видимостью, в понимание проваливался, барахтался, не находя дна, лишь с чувством: вот же оно, сейчас поймешь до конца…
Это было время, когда показалось возможным поставить точку в той самой работе, неосторожно, словно в насмешку названной «Приближение». И тут же пришлось отправиться вдогонку написанному — надо было что-то уточнить, перепроверить, разобраться с явным недоразумением — только добраться до уже известного места: ночью, в вагоне, на верхней полке, пропуская сквозь дремоту бессвязные, пьяные речи попутчиков, они толковали, кажется, о войне — какой? сколько их теперь! — не успеваешь понять, надо еще немного доехать, доплыть на катере, потом блуждать по бесконечным лабиринтам пустого, непонятного здания, и за каждым поворотом открывалось всегда не то, что уже был готов ожидать, как время спустя на обычной городской улице, когда было достаточно свернуть в переулок, чтобы оказаться в выгоревшем квартале, где кто-то кого-то преследовал, а попутно прихватывал тебя — и еще дальше, еще, совсем уж на грань безумия, не зная, что с тобой будет через минуту. Путешествие, где по мере приближения цель становится все менее достижимой.
Как было тогда не вспоминать про Кафку! Вот у кого хватало беспощадности к себе, чтобы различить за конструкциями условной реальности бездны, в которые заглянуть-то боязно, и не надо. Надеешься вначале не более чем на литературное приключение, а оно оборачивается потрясением жизненным. Переводишь дух, озираешься. Приблизился ли к чему? Ну, считай, все же приблизился, даже можешь заранее догадаться, к чему. Доберешься до конца рано ли, поздно ли. Как все прочие. Чего еще ожидал, на что надеялся? Привычные отношения распались, рассыпались — естественный процесс. Износились, трачены временем, как молью. Стоишь один. Понимать вроде стал больше, зато непонятного лишь прибавилось. Слова звучат по-прежнему, но смысл-то их, что они значат — можешь, наконец, объяснить?
Вот и теперь давно бы стоило задержаться на Кафке, разве можно его обойти? Классик, можно сказать, темы. Пиши диссертацию. Да их, наверно, уже нагромождена куча. Какого ни возьми персонажа — все мучаются неспособностью, невозможностью ощутить себя своими среди прочих, установить настоящий контакт с другими. И возможен ли образ более предельного одиночества: насекомое, вызывающее брезгливость у родственников и прислуги? Отдаешь должное еще и готовности увидеть себя самого с таким поистине беспощадным юмором.
Но вот среди выписок на эту тему Кафки почему-то не оказалось совсем, Зимин только сейчас это заметил. Может быть, потому, что прямых высказываний об одиночестве в его прозе вспомнить просто не мог. Пропустил, если были. Они оседали скорей в томе, где были собраны его дневники и письма. Их он когда-то не столько читал, сколько листал без особой охоты. Углубляться в личные обстоятельства этой болезненной, труднопонятной, не особенно близкой жизни как-то не возникало желания. Потому ли, что не тянуло заглядывать в чужие письма и дневники, словно в замочную скважину? Нет, к этому нас как раз давно приучили. Расходятся по миру самые интимные письма, опубликованные без ведома и согласия авторов — хорошо, если после их смерти. Смаковать сплетни, семейные дрязги, амурные приключения — самое милое дело. Но эти! После недолгих попыток чтение почему-то выталкивало…
Зимин снял том с полки, раскрыл. Захотелось припомнить, проверить давнее ощущение. На полях кое-где остались подчеркивания, он успел про них, как не раз бывало, забыть. И вот — сразу же наткнулся, запись 1921 года:
«Пограничную зону между одиночеством и общением я пересекал крайне редко, в ней я даже более прочно обосновывался, чем в самом одиночестве. Каким живым, прекрасным местом был по сравнению с этим остров Робинзона!»
Пожалуйста, присоединяй тут же к коллекции, если хочешь. Только что это добавит? Почти неотличимо от того же Шестова или Бердяева. Даже Робинзона упомянул. Хотя русских философов скорей всего не читал. У него было немало друзей, он с ними переписывался, встречался. Обсуждали все на свете, включая личные дела, любовные, брачные перипетии, помогали друг другу, посредничали — чего больше? Но тут же среди дневниковых записей: «Я запрусь от всех и до бесчувствия предамся одиночеству. Со всеми рассорюсь, ни с кем не буду разговаривать». Знакомая, в общем, история.
Что понять трудней, так это его болезненные романы с женщинами. Больше эпистолярные, на расстоянии, чем действительные. В жизни он почти без них обходился. Безвыходные, искаженные, ни на что не похожие метания — называть ли их любовными?
Толкователи находили в его письмах к Фелице Бауэр комментарий к роману «Процесс», прямо-таки биографический первоисточник. Так, наверно, оно и было. Переписывались, договорились с этой Фелицей о помолвке, потом помолвка оказалась расторгнута. Процедуру Кафка воспринял как судилище над собой. Преувеличение, скорей всего. Сам был хорош. Нервы этого человека всегда были перенапряжены, можно себе такое представить. Но какой процесс должен был совершиться в его душе, в мозгу, чтобы заурядная житейская история преобразилась в обобщение поистине потрясающее, беспощадное — и прежде всего опять к самому себе, смещающее обыденную логику так, что открывается раньше не очевидное, приходится заново осмысливать мир, собственную обычную жизнь? Многое ли тут объяснят дневники и письма?
Бедняжка Фелица показалась Кафке похожей на горничную с лицом костистым, пустым. Описывается пугающий блеск ее золотых зубов. На любовь с первого взгляда не очень похоже. Но, отдалившись на расстояние, он начинает вдруг буквально бомбардировать ее письмами, отсылает иногда по два-три в день. Он добивается любви этой женщины — и делает как будто все, чтобы вызвать у нее неприязнь. Представляет себя в наихудшем свете, живописует свою невероятную худобу, постоянно жалуется на самочувствие. И при этом ему нужен, непременно нужен ответ.
Не менее удивительно, что она откликалась. Любовь, конечно, дело известное, род болезни, взор затуманен, несомненного урода можно увидеть в сиянии лучезарном. Тем более если писатель — гений, пусть даже пока непризнанный. Ну, творчеством его эта Фелица не особенно интересовалась, понимала в нем мало, хвалила, к досаде Кафки, разных других, того явно не стоящих. (Даже он, значит, досадовал, надо же). Что же пересиливало реальность? Женщины, говорят, действительно к Кафке тянулись, вряд ли по-настоящему представляя, на что могут рассчитывать. Впору увидеть за этим, право же, какую-то магию.
А ему-то, ему зачем так нужны были эти письма? Словно в них материализовалась хотя бы на бумаге, подтверждалась возможность настоящих, обыденных, нужных ему человеческих отношений с невыдуманной, реальной женщиной, способной взаправду его любить.
«У тебя, Фелица, такая власть надо мной, преврати меня в человека, который способен на самое естественное». Звучит без сомнения искренне. Вот чего ему действительно не хватало. Нормальная, простая, спокойная человеческая жизнь могла бы сделать его более защищенным, избавила бы от многих мучений — но грозила (он знал и это) утратой чего-то другого. Чего-то, что приносило ему больше страданий, чем счастья, но без чего он, по своему внутреннему устройству, не мог бы представить себе жизнь.
«Перечень всего, что говорит «за» и «против» моей женитьбы», — это он записывает в дневнике. «За» сводится к единственному пункту: «Неспособность одному выносить жизнь… Союз с Ф. придаст мне сопротивляемости». Доводы «против» следуют один за другим: «Я много времени должен быть один. Все, что я сделал, только плод одиночества… Разговоры лишают мои мысли важности, серьезности, истинности… Страх перед соединением, слиянием. После этого я никогда больше не смогу быть один».
Боже мой, боже, да что же это было такое? Ему надо было вопреки всему сохранять свое одиночество, как мучительную свободу. Возможно ли было это соединить, совместить: потребность в человеческих связях и необходимость одиночества, жажду любви и болезненную неспособность к тому, что называется любовью у других? Нерешительность, мучительные метания, чувство постоянной вины перед всеми.
Литература, только литература позволяет тут хоть что-то понять. Нормальному человеку непросто представить, как из этих противоречий, поверх общедоступной логики, рождался, преображаясь, его несравненный мир, как напряженность повседневного самочувствия становилась накалом нечеловеческой творческой энергии. Две ночи спустя после своего первого письма Фелице он на одном дыхании пишет рассказ «Приговор», который всю жизнь особенно ценит. Спустя неделю написан «Кочегар», первые главы романа «Америка», за два следующих месяца — еще пять глав романа. А в промежутке между этими главами — рассказ «Превращение», и не только он. Наконец, уже после расторжения помолвки — тот самый «Процесс». Лихорадочная работа, невзирая на постоянные, мучительные головные боли, бессонницу, тошноту. Окончательный разрыв с Фелицей еще впереди — вот когда на время он замолкает. Следующий подъем, работа над другим гениальным романом, «Замок», проходит на фоне переписки уже с новой возлюбленной, Миленой Есенской.
«И ведь люблю я при этом вовсе не тебя, — прорывается в одном из его писем к Милене, — а нечто большее — мое дарованное тобой бытие». Не более и не менее. Каково было такое писать женщине? Каково ей читать? Прекратила бы переписку тотчас. То ли женщины были подстать ему, то ли в этом поведении что-то для них было. Слишком просто увидеть в таком признании эгоизм самоудовлетворения. Какое тут удовлетворение! Мучился-то он опять не на шутку: все то же сознание невозможности, чувство вины. Опять и опять — едва ли не главное: «Не будет ли это за счет писания? Только не это, только не это!»
Литература, без нее концы с концами не соединить. Одиночество, требующее связи с миром. Ему была нужна не просто жизненная опора, но словно какая-то постоянная подпитка, источник энергии (называемой иногда, может быть, вдохновением), причем желательно на расстоянии. Одиночество может оказаться бесплодным, мертвящим, это он знал. Чтобы оно стало живым, творческим, нужен, стало быть, кто-то другой. Однако близкое соприкосновение с этим самым источником грозило вызвать, выражаясь тем же языком, помехи.
Снова, и в который раз: «Для моей работы я должен быть от всего отгорожен, даже не как отшельник, этого недостаточно, но как мертвец».
Приходится верить, что тут не преувеличение. Литература для него — это не профессия, даже не часть жизни, вот в чем дело. Это ее основа, ее условие, ее инструмент и материал. «У меня нет интереса к литературе, — пишет он еще Фелице в 1914 г., — литература — это я сам, это моя плоть и кровь, и быть другим я не могу».
Что-то в жизни, какие-то ее первоосновы могли для него соединиться лишь на глубине, в некоем другом измерении — назвать ли его трансцендентальным, метафизическим? И выходом в это другое измерение были для него именно написанные тексты.
«Тебе не надо выходить из дому, — вот что записал он однажды. — Оставайся за своим столом и слушай. Даже не слушай, только жди. Даже не жди, просто молчи и будь в одиночестве. Вселенная сама начнет напрашиваться на разоблачения, она не может иначе»…
Нет, если бы так просто, сказал себе, подумав, Зимин. Сиди и жди. Не более чем образ, который надо еще развернуть. Рассказать бы о том, чего только со мной за это время не произошло. Кафка свои обыденные, житейские перипетии оставлял в дневниках. Но дело не просто в них. Мир почему-то вползал в его комнату, как привидевшийся однажды зеленый, безногий, толстый дракон. Другим такое почему-то не является. Разве если совсем не упьешься. Но тогда и написать ничего не сумеешь. Впрочем, и дракон ничего особенного не объяснит. Визитер просто вид себе подыскал скорей забавный, чтобы сразу не испугать. Смотрит багровыми налитыми глазами, высовывает длинный язык, как набегавшаяся собака. Ну, чего ты от меня ждешь? Что хочешь узнать? О чем расспросить? Может, не надо? Обходись пока тем, что доступно. Есть такое, чего до поры лучше не знать, догадываешься иногда? Жить дальше не сможешь и другим не расскажешь. Им это и не нужно. Только попробуй, рот заткнут, запрячут, куда подальше, закидают камнями. Ты для чего, скажут, был к своей службе приставлен? Подыскивать слова, создавать что-нибудь вроде форм, смысла — что удастся. Других это, в общем-то, не особенно колышет, у них нет времени и незачем, им надо делать дела, как у вас говорят, насущные. Ну? Чем ты все время еще не удовлетворен, куда тебя еще потянуло дальше? Заглянуть совсем уж куда не положено? В смелости тебе не откажешь, хотя посмотреть — такой субтильный тихоня. Сидишь, значит, не двигаешься? Ждешь еще вопросиков от меня? Но ведь догадываешься, чего это может стоить? Расслабься немного, хватит. Что все так напрягаться, сосредотачиваться? Как будто это для тебя и называется: жить…