У Николая Гумилева есть стихотворение «Звездный ужас», о первых людях, взглянувших в небо. Животные не смотрят в небо. И Гумилев представил себе ужас первых смельчаков, поднявших головы вверх. Попытки повторялись одна за другой. И каждый раз смельчаки умирали от страха. Они не выдерживали столкновения с бесконечностью. По-моему, большинство людей до сих пор не выдерживает столкновения с неразрешимым. Невозможно представить себе бесконечное пространство и время, и только для немногих упорное созерцание бесконечности становится вызовом, рождающим внутреннюю бесконечность духа, внутренний свет, поглощающий внешнюю бесконечную тьму. Об этом – позже, и позже – о других неразрешимых вопросах, которые люди просто отодвигают от себя. В стихотворении Гумилева дело кончилось иначе: маленькая девочка взглянула вверх, увидела звезды – и запела песню. Наверное, звезды показались ей светляками, усеявшими небо. Если считать, что так и было, то с этого пошло украшение небесного свода воображаемыми рыбами, раками, тельцами, наподобие рисунков, украшавших своды пещеры. И поднебесный мир стал большой пещерой. А небо слилось с образом туманной небесной силы, которой раз в год вождь приносил жертву.
У Рильке Бог сливается с миром, который он создал, с предвечной башней:
Я кружусь вокруг Бога, предвечной башни,
Тысячи лет подряд.
И не знаю, кто я: сокол, ветер
Или великая песнь.
(Подстрочный перевод)
Гимны вед действительно кружились так вокруг ведических богов. Крылья песни подымают человека, и он сам чувствует за плечами крылья. Песня кружится над загадкой Бога и побеждает звездный ужас. Впоследствии так кружится мысль Иова вокруг Бога, получившего лик единой, всемогущей, вечной справедливости, – почему он допускает страдания невинных? Всякая концепция вселенной, с Богом или без Бога, упирается в невозможность представить себе бесконечное пустое пространство – или в неразрешимое противоречие между всемогущей справедливостью и миром, где все всех едят. И тот или другой неразрешимый вопрос становится вызовом, брошенным человеческому сердцу, становится огнивом, высекающим искру, и вспыхнувший внутренний огонь озаряет внешнюю тьму.
Рассуждения здесь бессильны. Только огонь в груди гасит ужас бездны, бездны пространства, где тонет все земное, бездны смерти, бездны слепой судьбы, бездны человеческой неблагодарности и несправедливости. Я чувствую этот прорыв сквозь бездну в словах из сказки Михаэля Энде: учись падать! Учись падать и держаться ни на чем, как звезды!
Озаренная внутренним огнем, бездна становится твоим собственным великим океаном и ты растворяешься в нем. Чужое становится своим, родным, и твое собственное лицо – лицом мира, лицом того, что только что казалось бездной, раскрывшей свою пасть. Рильке это удалось сказать в «Импровизации о Каприйской зиме». Человек, осознавший себя лицом мира, не страшится огромности своего великого тела. Но толчком к полету над страхом был все-таки страх, овладевший древним певцом, может быть – сложившим первые веды. И башня, вокруг которой вихрь носит воображение Рильке, и горные кручи ужасны, но вскарабкавшись на вершину горы, человек парит над скалами, и душа его взлетает в небо. В полете над страхом он становится единым с полетом всемогущего духа.
Горы стали первыми алтарями. На них приносились первые жертвы и вместе с дымом костров возносились ввысь первые молитвы. Горы рождали сознание внутренней мощи духа. В горах и ущельях рождался спор внутренней бездны с бездной внешней. Но не во всех, побеждавших трудности горных круч. И не все люди понимают слова князя Мышкина: разве можно видеть дерево и не быть счастливым? Не все видят в одном дереве всю космическую силу жизни. И не все, поднявшиеся к могиле Волошина, чувствуют себя преображенными, созерцая сразу три синие бухты.
Счастье – чувство полноценного внутреннего ответа на вызов. И когда открытие Галилея разрушило образ небесного свода и открытая бездна потрясла Паскаля, родилась его знаменитая мысль: «Человек слаб, как тростник. Порыв ветра может сломить его. Но этот тростник мыслит, и если даже вся вселенная обрушится на него, она не сможет отнять у него этого преимущества». Если вся вселенная обрушится на него! Этот образ до сих пор не вместился во многие головы. До XVII века его просто не было. Для рационального XVII века это риторика, подводящая к утешительной концовке: ничто не может унизить величия разума. И только романтики поняли Паскаля. И Тютчев развернул вызов бесконечности в своих стихах и захватил им Достоевского и Толстого (и меня, вслед за ними).
Сознание ужаса не утешало Тютчева. Утешало другое: когда природа поворачивалась к нему цветущей жизнью и все в мире казалось цветущей жизнью:
«В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…»
Но сильнее захватывал кошмар одиночества в мире:
Природа – сфинкс. И тем она верней
К себе влечет и губит человека,
Что может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
Может статься. Но не может быть принято. Как Достоевский в «Записках из подполья» не мог принять стены, перед которой разум, наука, законы природы велят смириться.
Паскаль остался первым в великом ряду. Нежелание смириться в нем нарастало – пока не вспыхнул таинственный огонь, о котором он одним словом – «огонь» – свидетельствовал в своем «амулете», с точным указанием времени, когда огонь вспыхнул и когда угас. Потом несколько человек повторили опыт Паскаля. Еще несколько отступили, не дойдя до итога, но оставили нам свой порыв.
Достаточно ли этих вспышек для замысла, заложенного, может быть, Богом в эволюции жизни? Я этот замысел чувствую, и я думаю, что человечество в целом еще не завершилось, что оно еще не совсем сотворено. Но люди бредут по земле, опустив голову к заботам и страстям, как скот к траве своего пастбища. Порыв Паскаля только подчеркивает общую незавершенность. Недаром свидетельство его было зашито в подкладку камзола: его бы не поняли. Поняли сравнение с мыслящим тростником (оно сразу вписалось в культуру и запомнилось, вошло в поговорку). Про огонь люди не могли понять и отодвигали, забывали.
Человечество до сих пор запоминает великие страсти, забывая, что всякое конечное число, деленное на бесконечность, равно нулю. И страсти Чингисхана, Наполеона, Ленина, Сталина, Гитлера – так же равны вечному нулю, как споры на кухне коммунальной квартиры. Знаменатель нашей жизни – бесконечность, и наша жизнь чего-то стоит, если в числитель ее тоже попадает что-то подлинно бесконечное, тут надо было сказать – вечное, но я хочу сохранить числительную метафору, она доходчивее для людей, знающих арифметику и не читавших мистиков. Впрочем, у Рамакришны в числительной метафоре не было нужды. Он сравнивает Брахман с океаном и тут же дает единство с океаном в порыве веры. В индийской культуре есть и такая метафора – единство Атмана и Брахмана. Ее можно сравнить с единством залива с океаном. Но все это только метафоры. И в Евангелии – своя метафора: «царство Божие внутри нас». Все царство в маленьком человеческом сердце. Это не менее ярко, чем единство залива с океаном: непостижимое, но ощутимое единство бесконечного космоса и мыслящего мозга.
Суть метафоры – опыт Паскаля (и других, в других культурах). Поняв, что в «числителе» человеческой жизни должен быть вечный огонь, вечный свет, человек не может успокоиться, пока не почувствует во вспышке внутреннего огня опыт, перекликающийся со вспышками внутреннего огня у древних отцов (у Паскаля это Авраам, Исаак и Иаков). Не философов и ученых, – подчеркивает Паскаль, не мастерство анализа и синтеза, а непосредственный опыт.
Так было, так повторялось тысячи лет. Но сколько раз? Не близко ли это множество к семи или тридцати шести праведникам, на которых держится мир? Может быть, Богу и не нужно доводить всю биологическую массу человечества до священного огня? Ему нужно качество, а не количество. Во всяком случае, замечательному человеку, Дитриху Бонхофферу, качество бесконечно дороже было количества; и мне с юности это стало очевидно. Количество священного огня, в масштабе вселенной, ничтожно, но это ничтожество перевешивает всю массу туманностей. И человечество оправдано тем, что оно рождает детей, как рыбы мечут икру, чтобы одна икринка из тысячи тысяч стала совершенной рыбой.
Достоевский в каждой малютке чувствовал то, что буддисты называют татхагатагарбхой (зародышем просветленного). И пусть любовь связывает мужчин и женщин и рождаются дети (не только в хороших семьях: Алеша Карамазов был сыном Федора Павловича); и пусть они идут навстречу искушениям и учатся преодолевать искушения; для равновесия мира этого, может быть, достаточно.
Сейчас доброхоты выбрасывают трудные романы Достоевского из школьных программ. От трудных текстов у мальчиков и девочек болит голова, и это мешает им поскорее стать менеджерами и маклерами. Между тем, именно к подросткам, подобным Аркадию Долгорукому, к старшим школьникам и студентам, приходит иногда звездный ужас или ужас Иова перед муками невинных, и в муках рвутся подростки к новому Адаму; разумеется, только немногие. И чистая правда, что у статистически среднего студента от карамазовских вопросов только голова болит. Но пусть поболит и пройдет. Долго она не болит. А культуру все-таки создают не статистически средние, а крайние, немногие, те, кто пробиваются в число душ, открытых Богу, угадывающих Божий след и идущих по нему. Эти немногие создали великую литературу XIX века, и мы до сих пор держимся за нее, чтобы не потонуть в житейском болоте.
А человечество? Есть ли замысел сотворить его в целом, как совершенную целостность? Или это только мечта смешного человека, и дробящий разум мечтателя сам всё разрушит? Не знаю. Почему-то мне кажется, что в полноте космоса все возможно, самое великое, небывалое чудо. И святому Духу, объемлющему космос и всюду находящему свой путь, этого довольно. А на Земле довольно того, что есть, то есть семи или тридцати шести праведников. Довольно тех немногих собеседников Бога, которых Святой Дух здесь находит.
И я обращаюсь к тем, кто колеблется: не стремитесь к успеху. Я был счастлив, не достигнув никакого успеха. Я счастливо прожил девяносто лет. Я любил и меня любили. То, что я говорил и писал, не встретило поощрения, но радовало какой-то узкий круг. Для этого круга я работал и не тужил, что за пределом узкого круга меня не знали. И я обращаюсь к своим читателям: примыкайте к меньшинству, тянитесь за ним. Тянитесь к мудрости сосен, подымающихся вверх, не думая об успехе, к солнечному свету. Препятствия на вашем пути – только вызов человеческому духу. И человек рожден ответить на вызов и найти в созерцании силу сбросить всю грязь, налипшую на подошвы.
Не станет он искать побед.
Он ждет, чтоб высшее начало
Его все чаще побеждало,
Чтобы расти ему в ответ.
Так кончает Рильке свое «созерцание».
Не надо отчаиваться, что семена, брошенные Рильке, не дошли до миллионов, и вряд ли больше дойдут семена, брошенные в стихах Зинаиды Миркиной (тем более что угаснет язык этих стихов). Бог был прав, не отвечая на стенания Иова, почему мир таков, каким он был – и каков он есть. В иные минуты мир – тюрьма, и Дания один из худших застенков, но для духа нет преград, и дух создает страну Небывалию на пространстве величиной в ладонь.
Число звезд в вечности неизменно, – писал Рильке. – Этот порядок невозможно переменить никакому правительству. Вместо одной угасшей звезды вспыхивает новая. И незримый свет их доходит до нас и поддерживает нас. И поднявшись со своего гноища, Иов находит силы начать новую жизнь и говорит: прав ты, Господи! Я принимаю тебя со всем, что ты сотворил, со всеми вызовами, на которые я должен ответить. И если я не найду ответ, – я, может быть, подтолкну к нему других.
Многое из того, что здесь сказано, подсказало стихотворение Зинаиды Миркиной, и я кончу этими стихами:
Пусть уймется мой плач, подогнутся колени,
Даже если над крышей безумствует гром.
Я хочу, чтобы мой Господин совершенный
Отразился, как в зеркале, в сердце моем.
Я хочу, чтобы Ель оставалась такою,
Как сейчас, – доносящей мне Божию весть.
Я хочу Твоего не нарушить покоя.
Я хочу, чтобы Ты был таким, как Ты есть.
Даже если… О, Господи, снова и снова
Унимаю свою неуемную грусть.
Я люблю лишь Тебя. Мне не надо другого.
Хоть земной своей участи глухо страшусь.
Так пуская между нами исчезнет граница,
Перед бездной Твоею рассеется страх.
Я согласна с Тобой. Хоть с Тобой согласиться
Так же трудно, как небо держать на плечах.